И.Б.Мардов

Лев Толстой. На вершинах жизни

Часть 3. Смерть и жизнь


1 (32)
"Смерть, смерть, смерть каждую секунду ждет вас. Жизнь ваша всегда совершается в виду смерти. Если вы трудитесь лично для себя в будущем, то вы сами знаете, что в будущем для вас одно – смерть. И эта смерть разрушает все то, для чего вы трудитесь. Стало быть, жизнь для себя не может иметь никакого смысла. Если есть жизнь разумная, то она должна быть какая-нибудь другая, то есть такая, цель которой не в жизни для себя в будущем. Чтобы жить разумно, надо жить так, чтобы смерть не могла разрушить жизни"(23.388,9).
Вопрос о неразрушаемой смертью жизни (о бессмыслии жизни перед лицом смерти или о смыслонаполненности жизни) возникает, будем думать, у всех, но важно, чтобы это был требовательный вопрос, обращенный к таким глубинам (к "разумному сознанию" высшей души), где он уже не может быть стерт и где он своим присутствием лишает душу спокойствия, не прекращая настойчиво требовать от нее искреннего ответа. Учение Льва Николаевича выросло из ответов на вопросы, задаваемые жизни о смерти.
Такой требовательный вопрос к жизни о смерти впервые встал перед Толстым на тридцать третьем году жизни. В сентябре 1860 года на руках Льва Николаевича умер его любимый старший брат Николай Николаевич – "всегда серьезный, неловкий, кроткий, некрасивый, слабый, мудрец"(70.168-9), человек, отчасти заменивший ему отца и с детства заметно влиявший на его мировоззрение. Бюст Николая Николаевича Толстой держал перед собой в яснополянском кабинете.
Смерть брата Николая одно из самых значительных событий во всей жизни Льва Толстого. Тут своего рода взрывная исходная точка в его духовной биографии и начало того процесса, который через четыре десятилетия привел его к прозрению через смерть. В этом смысле Толстой и говорил в 1893 году, что «эта смерть и все связанное с ней осталась одним из лучших воспоминаний моей жизни"(66.115).
Этот мощный взрыв в душе от смерти брата запечатлен Толстым в нескольких страницах замечательного письма к А. А. Фету, написанного по горячим следам, сразу же после похорон Николая Николаевича. Через 23 года Толстой повторит мысли этого письма в "В чем моя вера?".
"Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления. Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все-таки конец всего, то и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было Н. Н. Толстой, для него ничего не осталось. Он не говорил, что чувствует приближение смерти, но я знаю, что он за каждым шагом ее следил и верно знал, что еще остается. За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: «да что же это такое?» – это он ее увидел – это поглощение себя в ничто. А уж если он не нашел, за что ухватиться, что же я найду? Еще меньше... Из земли взят и в землю пойдешь… К чему все, когда завтра начнутся муки смерти, со всею мерзостью подлости, лжи самообманывания и кончатся ничтожеством, нулем для себя. – Забавная штучка".
Николай Николаевич Толстой по чувству любви к нему его младшего брата Льва был человеком идеальным, вершинным. Ужас в том, что и он,- как и всякий смертный! – «погружается в ничто», в пропасть жизни. Вопрос к жизни о смерти поставлен перед Толстым столь требовательно и искренно, что "разумное сознание" не даст ему спокойно жить, покуда не будет найден ответ. В 1907 году Лев Толстой запишет в Дневнике ошеломительную фразу:
"Жизнь не шутка, а великое, торжественное дело. Жить надо бы всегда так же серьезно и торжественно, как умираешь"(56.70).
Незадолго до своей смерти, словно вспоминая переживания полувековой давности, Толстой скажет так:
"Вас мучает мысль о том, что будет, когда всё кончится и останется только ничего. И вы спрашиваете, что такое это ничего. В этом странном вопросе Вашем есть ясный ответ в самом вопросе. То, что останется все-таки ничего, показывает то, что всё, что есть, всегда духовно, есть произведение нашей духовной силы (мысли). И эта духовная сила одна есть и потому не может уничтожиться. Это то, что мы называем Богом вне себя и душою в самих себе"(82.65).
Но в 1860 году у Толстого другая, "ужасная правда".
"Будь полезен, – продолжает Толстой письмо к Фету, – будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, говорят века друг другу люди да мы, и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде, а правда, которую я вынес из 32 лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто-то, есть самый ужасный обман и злодеяние, для которого мы не нашли слов (мы либералы), ежели бы человек поставил бы другого человека в это положение. Хвалите Аллаха, Бога, Браму. Такой благодетель. "Берите жизнь, какая она есть", "Не Бог, а вы сами поставили себя в такое положение". Как же! Я и беру жизнь, какова она есть, как самое пошлое, отвратительное и ложное состояние. А что поставил себя не я, в том доказательство, что мы столетия стараемся поверить, что это очень хорошо, но как только дойдет человек до высшей степени развития, перестает быть глуп, так ему ясно, что все дичь, обман, и что правда, которую он все-таки любит лучше всего, что эта правда ужасна. Что как увидишь ее хорошенько, ясно, так очнешься и с ужасом скажешь, как стоит: "Да что же это такое?"… Я зиму проживу здесь по той причине, что я здесь, и все равно жить, где бы то ни было"(60.357,8).
Прошел месяц.
"Скоро месяц, что Николенька умер. Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уже недолго до отправления туда. Куда? Никуда. – Пытаюсь писать, принуждаю себя и не идет только оттого, что не могу приписывать работе такого значения, какое нужно приписывать для того, чтобы иметь силу и терпение работать. Во время самих похорон пришла мне мысль написать материалистическое Евангелие, жизнь Христа материалиста"(48.29-30).
Мысль о "материалистическом Евангелии" пришла Толстому "во время самих похорон", в минуту особого потрясения души и разума после смерти брата. Это не фантазия*), а прозрение – прозрение того, где ему следует искать ответ на вопрос "зачем?" и "что это такое?", на вопросы смысла жизни, завершающейся смертью. Такое не забывается душою.
*) Как мысль об «основании новой религии» (см. 47.37-38), которая пришла Толстому лет пять тому назад и которую часто и в урезанном виде цитируют, придавая несвойственное ей значение.
С момента этого прозрения требовательные мысли о смерти, о бессмертии, о смысле жизни не оставляют Толстого и притягивают его к Евангелию.
Через полгода Толстой записывает в Дневник загадочную фразу: "Бог восстановлен – надежда в бессмертие"(48.320). Трудно сказать, что это значило реально. Первые ответы на вопрос смерти и бессмертия Толстой получит только лет через семь.

2 (33)
В начале 1900-х годов, просматривая чью-то статью, устанавливающую прообраз капитана Тушина, Толстой написал на ее полях: «брат Николай». И действительно, в рукописях 1864-5 годов выведен артиллерийский штабс-капитан Тушин, у которого "была тысяча с лишним душ вместе с двумя братьями" и который отличается от знакомого нам персонажа «Войны и мира» европейским воспитанием и, вообще, тем, что "находился в несравненно высшем общественном положении, чем большинство офицеров и пехотных и артиллерийских, среди которых он жил". Однако, добавляет автор, "он незаметно для себя так скрывал это превосходство, что не только не возбуждал зависти, но находился со всеми в самых товарищеских отношениях" – все черты Николая Толстого, который «со всеми был одинаков, с полковниками и юнкерами», и которому, в отличие от капитана Тушина окончательного текста романа не нужно было кого-либо заставлять уважать себя. Мнения такого Тушина об ученых предметах в полку "считались непреложной истиной".
Особое место в рукописи Толстого занимают пространные беседы Тушина о смерти и бессмертии, ни одна из которых не вошла в окончательный текст. В одной из бесед собеседник Тушина офицер Белкин рассказывает о своем сне:
"…дверь отворилась, и чувствую я, что умер. Она вошла... и кончено. И так я этого испугался, что со страху проснулся. Проснулся, да и обрадовался, так обрадовался, что я не умер. Значит, я думал – умер, а я проснулся".
В ночь на 11 апреля 1858 года сам Толстой видел примерно такой же сон и, видимо, запомнил его:
"Я видел во сне, что в моей комнате страшно, но я старался верить, что это ветер. Кто-то сказал мне: поди, притвори, я пошел и хотел притворить сначала, кто-то упорно держал сзади (держал дверь. – И. М.). Я хотел бежать, но ноги не шли, и меня обуял неожиданный ужас. Я проснулся, я был счастлив пробуждением" (48.75), – пишет он в Дневнике.
Образ этого давнего сна с его мыслью смерти-пробуждения завязан в сознании Толстого не только с братом Николаем, но и с князем Андреем. Беседа Тушина и Белкина должна была предшествовать гибели князя Андрея на батарее Тушина в Шенграбенском сражении. Перед самой смертью князь Андрей, по этому варианту рукописи, видит какой-то сон, и что-то прозревает в видении бреда. Видимо, разговорами о смерти и бессмертии, в которых, по одним вариантам, участвует и князь Андрей, Толстой ставил вопрос и тем самым подготавливал прозрение своего героя перед смертью.
В каноническом тексте романа князь Андрей тоже видит сон о смерти:
"Засыпая, он думал все о том же, о чем думал все время, – о жизни и смерти. И больше о смерти. Он чувствовал себя ближе к ней. "Любовь? Что такое любовь?" думал он. "Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь.*) Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Все связано одною ею. Любовь есть Бог, и умереть – значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику».
*) Жизненность как таковая переживается в чувстве любви, любовь есть чувство жизни, чувство себя живущим; наличие чувства жизни исключает смерть.
Такого рода мысли мы встречаем во многих работах последних трех десятилетий жизни Толстого. Но к тому времени они обеспечивались таким огромным духовным опытом и такими откровениями жизни, которых не было у автора "Войны и мира". Хорошо бы кому-нибудь проследить, как мысль Толстого постепенно обретает очевидность и становится на свое, уготованное ей место.
"Мысли эти показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне личное, умственное – не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность. Он заснул".
Он заснул, чтобы вскоре проснуться в холодном поту.
Во сне он видит, что здоров, что вокруг него какие-то люди. Он «смутно припоминает», что у него есть иная цель, «другие, важнейшие заботы», но он продолжает говорить. Потом все исчезает куда-то и
"заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее". Его охватывает страх смерти: "за дверью стоит оно", смерть. "Еще раз оно надавило оттуда. Последние сверхъестественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер. Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собой усилие, проснулся. "Да, это была смерть. Я умер – я проснулся. Да, смерть – пробуждение"*), вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его".
*) В мыслях (в которых нет очевидности) смерть – возвращение к Источнику Жизни; в прозрении, в душевном просветлении («вдруг просветлело в его душе») смерть – пробуждение от сна этой жизни. Впоследствии мысль сна-пробуждения десятки раз в разных вариациях повторяется в писаниях Толстого.
Вспомним, что Николай Толстой перед смертью "задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: "да что же это такое?" – это он ее увидел – это поглощение себя в ничто". И князь Андрей во сне «ее увидел», и он незадолго перед смертью «задремал и вдруг очнулся». Но если Николай Толстой увидел "поглощение себя в ничто", то князь Андрей, когда "задремал и вдруг очнулся", почувствовал, что "завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором". Это значит, что все эти годы Лев Николаевич носил в себе образ смерти брата, пока не нашел «за что ухватиться».
Очнувшись от сна, князь Андрей оказался в совершенно ином состоянии жизни, которое Толстой определяет как состояние пробуждения от жизни.
"С этого дня началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна – пробуждение от жизни. И относительно продолжительности жизни оно не казалось ему более медленно, чем пробуждение от сна относительно продолжительности сновидения. Ничего не было страшного и резкого в этом, относительно медленном пробуждении"*).
*) Когда Наташа рассказывала Пьеру о смерти его друга, то он с удовлетворением отметил про себя, что князь Андрей не боялся смерти.
Нет сомнения в том, что сцена умирания князя Андрея написана Толстым в противовес тому, что он сам испытал, когда на его глазах умирал брат Николай.
Княжна Марья и Наташа "видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно, опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так должно быть, и что это хорошо".
Когда князь Андрей умер, они плакали, "но они плакали не от своего личного горя; они плакали от благоговейного умиления, охватившего их души перед сознанием простого и торжественного таинства смерти, совершившегося перед ними".

3 (34)
Еще при жизни князь Андрей стал тем, кем становится человек после смерти. Это его состояние "пробуждение от жизни" Толстой описывает через восприятие Наташи и княжны Марьи.
Через два дня после его "пробуждения" в Ярославль вместе с Николенькой приехала княжна Марья. Состояние, в котором застала брата княжна Марья, в рукописи-конспекте Толстой определяет так:
"Князь Андрей испытывает не страх смерти, но теперь холодное сознание отчужденности, и не столько конца, сколько грозного вступления в неведомое, но существующее, ощущаемое".
В каноническом тексте романа сказано:
"Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытал сознание отчужденности от всего земного и радостной, странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей жизни, теперь для него было близкое и – по странной легкости бытия, которую он испытал, – почти понятное и ощущаемое".
Княжна Марья хорошо поняла, что все его поведение "доказывало, как страшно далек он был теперь от всего живого", "что что-то другое, важнейшее было открыто ему" – "такое, чего не понимали и не могли понимать живые и что поглощало его всего".
Ввиду обстоятельств кончины брата Николая Николаевича, все тексты эти имеют для самого Льва Николаевича особое значение. Они предваряют его прозрение в смерть. Но такое прозрение, как мы помним, должно, по другому прозрению Толстого (во время похорон брата), обнаружить себя в Евангелии. Так оно есть и в тексте "Войны и мира".
Когда сына князя Андрея Николушку уводили от его постели, княжна Марья заплакала.
Князь Андрей "пристально посмотрел на нее.
- Ты о Николушке? – спросил он.
Княжна Марья, плача, утвердительно нагнула голову.
- Мари, ты знаешь Еван... – но он вдруг замолчал.
- Что ты говоришь?
- Ничего. Не надо плакать здесь, – сказал он, тем же холодным взглядом глядя на нее".
Сам Толстой тотчас объясняет этот разговор читателю:
"Когда княжна Марья заплакала, он понял, что она плакала о том, что Николушка останется без отца. С большим усилием над собою, он постарался вернуться назад в жизнь и перенесся на их точку зрения.
"Да, им это должно казаться жалко!.. – подумал он. – А как это просто!"
"Птицы небесные ни сеют, ни жнут, но Отец ваш питает их, – сказал он сам себе и хотел то же сказать княжне; но нет, они поймут это по-своему, они не поймут!.. – И он замолчал".
С той достигнутой князем Андреем, уже вне пределов этой жизни, высоты взгляда все – и затаенные мысли княжны Марьи о замужестве, и сожаления о пожаре Москвы или о его маленьком сыне – все чувства и мысли живущих и думающих о живом людей ничтожны и чужды. Евангельскую фразу о птицах небесных при желании можно понять в том же смысле.
Но заметьте, что именно в тот момент, когда князь Андрей говорит о птицах небесных, он смотрит на сестру совсем не "тем же холодным взглядом", которым он оглянул ее и Наташу, когда они вошли к нему в комнату. В начале и в конце своей речи князь Андрей находился в двух различных и несовместимых состояниях сознания жизни. Сначала он "с большим усилием над собою постарался вернуться назад в жизнь", опять войти "в жизнь" и взглянуть "из себя", а потом вновь возвратился из жизни, "в себя".
Первый момент соответствует той части его речи, где он, стараясь перенестись на точку зрения людей, понимает, что "им должно это казаться жалко". "А как это просто!" – думает он. – Птицы небесные ни сеют, ни жнут, но Отец ваш питает их". Это-то он и хотел сказать сестре: "Мари, ты знаешь Еван..." Его тон тут отнюдь не холодный, не тот, которым он разговаривал о пожаре Москвы, а даже задушевный, словно он собирался сообщить сестре что-то важное, какую-то тайну, которую он стремится сообщить при помощи фразы из Евангелия. Но он обрывает себя: нет, не поймет, не смогут понять и т. д. "Мы не можем понимать друг друга!" – подытоживает он, и взгляд его опять стал холодный и спокойный.
Если бы князь Андрей в ответ на слезы сестры просто запретил ей "плакать здесь", а про себя подумал, что все мысли и чувства живущих не нужны и что то же самое сказано в евангельской фразе о птицах небесных, то это была бы еще одна демонстрация того, в какой степени князь Андрей стал чужд земной жизни. Так оно и есть, конечно. Но только в той части, где он оборвал княжну. В целом же смысл его речи не столько в том, что чувства и мысли ее и людей не нужны, а в том, что люди, потому что они живут и думают о живом, не смогут понять всю глубину и значение, которые он вкладывает в слова о птицах небесных.
Что же это за загадочный и вместе простой ("как это просто") смысл ясного стиха Евангелия, который доступен только герою Толстого? Ведь не о каких-то частностях собрался поведать князь Андрей, а о том высшем понимании жизни и смерти, которое он сам – уже ушедший от жизни – обрел только после "пробуждения" в последние дни своего пребывания на земле.
За две недели до описываемых событий князю Андрею "открылось новое счастье". То, что происходило с князем Андреем тогда в Мытищах, подобно озарению. "Все силы его души... действовали вне его воли", – говорит Толстой. Князь Андрей здесь не создатель, а как бы адресат своих "неожиданных представлений". "Бред" князя Андрея в Мытищах приводит нас к пониманию той загадочной фразы о птицах небесных, с помощью которой он пытался объяснить сестре какую-то тайну.
В понимании князя Андрея птицы небесные – не галки, стрижи и воробьи, не вороны, как у Луки, а то, что прежде, при жизни, связано в человеке, что освобождается в нем в момент "пробуждения от жизни", образ того "неведомого", что вновь воскресает в нем. Это есть иное, «пробужденное», новое, небесное бытие. Птица Небесная – та "странная легкость бытия", в которой после плотской смерти пребывает исходно вложенная в человека бессмертная сущность его души. Птица Небесная в речи князя Андрея – образ жизни души в высшем мире, в мире вечной Жизненности.
Голос этой Птицы Небесной князь Андрей и слышал в своем бреду в Мытищах. Он лежит в темноте и, "глядя вперед лихорадочно-раскрытыми, остановившимися глазами", думает о счастье, которое "вне материальных сил, вне материальных внешних влияний на человека". "Но как же Бог предписал этот закон? Почему сын?.."*) – спрашивает он, и тут мысль его обрывается и, как бы в ответ на его вопросы, заменяется "неожиданным представлением":
*) Может показаться невероятным, но ведь ответ на вопрос "Почему сын?.." дан Толстым, как мы знаем, в "Соединении и переводе четырех Евангелий". Это значит, что вопрос этот был поставлен Толстым задолго до духовного рождения, во времена работы над "Войной и миром".
"И князь Андрей услыхал (не зная, в бреду или в действительности он слышит это), услыхал какой-то тихий шепчущий голос, неумолкаемо в такт твердивший: "И пити-пити-пити" и потом "и ти-ти" и опять "и пити-пити-пити" и опять "и ти-ти".
"Вместе с этим под звук шепчущей музыки, князь Андрей чувствовал, что над лицом его, над самой серединой воздвигалось какое-то странное воздушное здание из тонких иголок или лучинок.*) Он чувствовал (хотя это и тяжело ему было), что ему надо было держать равновесие, для того, чтобы это воздвигающееся здание не завалилось, но оно все-таки завалилось и опять медленно воздвигалось при звуках равномерно шепчущей музыки. "Тянется! Тянется! растягивается и все тянется", – говорил себе князь Андрей".
*) Еще цитата из "Пути жизни": "Смерть уничтожает тело так же, как строители уничтожают леса, когда здание готово. Здание – духовная жизнь, леса – тело. И тот человек, который построил свое духовное здание, радуется, когда умирает, тому, что принимаются леса его телесной жизни".
В своих воспоминаниях сестра Софьи Андреевны Т. А. Кузминская рассказывает, что, заболев в 1863 году, она в бреду просила стоявших возле ее постели Льва Николаевича и сестру: "Тянется, тянется, снимите с меня", – ей чудилась какая-то густая паутина, которая обвила ее и от которой она не могла освободиться. "Сколько раз позднее уже, когда ему (Л. Н-чу) неможилось, – продолжает Т. А. Кузминская, – и когда, бывало, спрашивали, что с ним, он жалобным голосом отвечал: "Тянется... Тянется". "Тянется" – тут значит "вытягивается" жизнь, душа из тела.
В бреде князя Андрея не то важно, что "тянется", уходит жизнь, а то, что что-то новое воздвигается "при звуках равномерно шепчущей музыки". Под небесные звуки, под хор Птиц Небесных воздвигается (семь раз повторил Толстой здесь это слово) какое-то неведомое, странно легкое, "воздушное", но так тяжело рождающееся новое здание (тело?) "из иголок или лучинок".
Смерть князя Андрея оставила в Наташе и княжне Марье впечатление "таинственного, величественного, дальнего хора":
"Все в этой вольной жизни, не касающееся смерти, казалось им оскорбительным, все нарушало тот таинственный, величественный, дальний хор, к пению которого они продолжали прислушиваться с напряженным вниманием".
В светлое откровение Смерти, в прозрение Птицы Небесной входит и то "неожиданное представление" воздвигающегося воздушного здания из тонких иголок или лучинок, которое появилась "как бы в ответ на его вопросы" о счастье, которое "вне материальных сил, вне материальных внешних влияний на человека" и о законе любви.
Пройдет еще десять лет, и он скажет, что "Бог в каждом человеке есть единый Христос"(24.493) и:
"Велено ему верить в то, что он сын Бога и любит брата. Те, которые так поступают, те соединяются с Богом и становятся выше мира, потому что то, что в них есть, больше и важнее всего мира"(24.935).
*)О том же Толстой говорит и в 1910 году, в "Пути жизни": "Умирающий с трудом понимает всё живое, но при этом чувствуется, что он не понимает живого не потому только, что ослабели его умственные силы, а потому, что он понимает что-то другое, такое, чего не понимают и не могут понимать живые и что поглощает его всего"(45.463).

4 (35)
16 июля 1866 года Лев Николаевич выступал защитником на суде солдата Шабунина, который ударил по лицу своего ротного командира. Солдат был приговорен к расстрелу и 9 августа расстрелян.
«Случай этот, – вспоминает Толстой через 40 лет, – имел на всю мою жизнь гораздо больше влияния, чем все кажущиеся более важными события жизни: потеря или поправление состояния, успехи или неуспехи в литературе, даже потеря близких людей".
Толстой был потрясен не фактом смертной казни (которой, если бы не неосмотрительность самого Толстого, упустившего в просьбе о помиловании название полка, можно было избежать) и не жалостью к несимпатичному и душевно неполноценному солдату, а тем, что произошло на самом суде.
Суд состоял из трех офицеров. Прапорщик Стасюлевич, который и уговорил Толстого выступить защитником, сочувствовал солдату. Другой, полковник Юноша, стоял за смертную казнь. Так что казнить или не казнить солдата решал голос третьего офицера, совсем еще мальчика на красивой лошадке, товарища брата Софьи Андреевны подпоручика Гриши Колокольцева, который мнения своего не имел и сам решать ничего не мог. На его решение, с одной стороны, воздействовал полковой командир, а с другой, Лев Толстой. И что же? – Одолел Юноша. И Лев Толстой понял,
"что свершилось нечто такое, чего не должно быть, не может быть, и что это дело не случайное явление, а в глубокой связи со всеми другими заблуждениями и бедствиями человечества, и что оно-то лежит в основе всех заблуждений и бедствий человечества".
Это «ОНО», которое лежит в основании бед человечества, нес в себе полковник Юноша, – совсем не злодей, а «толстый, румяный, добродушный, холостой еще человек», как вспоминает о нем Толстой. Но «он был один из тех так часто встречающихся людей, в которых человеческого совсем не видно из-за тех условных положений, в которых они находятся, и сохранение которых они ставят высшей целью своей жизни. Для полковника Юноши условное положение это было положение полкового командира. Про таких людей, судя по-человечески, нельзя сказать, добрый ли, разумный ли он человек, так как неизвестно еще каким бы он был, если стал бы человеком и перестал бы быть полковником, профессором, судьей, министром, журналистом. Так это было и с полковником Юношей. Он был исполнительный полковой командир, приличный посетитель, но какой он был человек – нельзя было знать. Я думаю, не знал и он сам, да и не интересовался этим".
Гриша Колокольцев был горд знакомством с аристократом и знаменитым писателем графом Толстым. И этот «добрый, хороший мальчик, хотя и, наверное, желал сделать мне приятное, все-таки подчинился Юноше…». В душе мальчика Гриши столкнулись две разнонаправленные воли: сила духа Льва Толстого, его личная нравственная мощь, способная, как мы знаем, оказать влияние на всё человечество, и некая безучастная сила рядового функционера власти, который лично даже и не желал казни солдата. Приговорил солдата к смерти не Юноша и не Гриша. Так кто же? Этот вопрос задает себе Пьер перед расстрелом:
"Кто же это, наконец, казнил, убивал, лишал жизни его – Пьера со всеми его воспоминаниями, надеждами, мыслями? Кто делал это? И Пьер чувствовал, что это был никто. Это был порядок, склад обстоятельств. Порядок какой-то убивал его – Пьера, лишал его жизни, всего, уничтожал его".
Пьер в плену познал невидимую и темную силу того рокового и страшного «ОНО», действие которого потрясло Льва Николаевича на суде Шабунина.
"Вот оно!.. Опять оно! – сказал себе Пьер, и невольный холод пробежал по его спине. В неизменном лице капрала, в звуке его голоса, в возбуждающем и заглушающем треске барабанов Пьер узнал ту таинственную и безучастную силу, которая заставляет людей против своей воли умерщвлять себе подобных, ту силу, действие которой он видел во время казни. Бояться, стараться избегать этой силы, обращаться с просьбами и увещеваниями к людям, которые служили орудиями ее, было бесполезно. Это знал теперь Пьер".
Дело солдата Шабунина заставило Толстого признать могущество и силу «темного ОНО» в человеке. Это привело к обострению его интуиции на природу Власти, насилия, покорности, подчинения. Не исключено, что без этого темного прозрения Толстого не было бы и проповеди ненасилия. Ненасилие – боевое оружие Льва Толстого, специально применяемое против «темного ОНО». Ненасилие лишает «темное ОНО» действенности, обессиливает и разоружает его. Об этом мы подробно рассказывали в другой книге.
Толстой проводит Пьера через опыт ожидания неминуемой смерти ("ее") и затем через прозрение "роковой силы" ("оно"), на его глазах порождающей "ее". В результате "в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым,*) и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожалась вера и в благоустройство мира, и в человечество, и в свою душу, и в Бога". Только после встречи с Каратаевым Пьер почувствовал, "что прежде разрушенный мир теперь с новой красотой, на каких-то новых и незыблемых основах, двигался в его душе"(12.48).
*) Все люди представлялись Пьеру "спасающимися от жизни: кто честолюбием, кто картами, кто писанием законов, кто женщинами, кто игрушками, кто лошадьми, кто политикой, кто охотой, кто вином, кто государственными делами. «Нет ни ничтожного, ни важного, все равно: только бы спастись от нее как умею!» думал Пьер. — «Только бы не видать ее, эту страшную ее"(10.299).
С роковой силой «темного ОНО» в душе Пьера сочленена светлая сила, которая борется с ней и побеждает ее:
Пьеру "было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в душе его вырастала и крепла независимая от нее сила жизни."(12.105.)
Откровению «темного ОНО» противостоит некоторое светлое откровение Толстого.
На следующий день после Бородина, еще до встречи с Каратаевым, в Можайске, Пьер видит сон, в котором "кто-то вне его говорил их (мысли. – И. М.) ему. Никогда, как ему казалось, он наяву не был в состоянии так думать и выражать свои мысли".
«Ничем не может владеть человек, пока он боится смерти. А кто не боится ее, тому принадлежит всё. Ежели бы не было страдания, человек не знал бы границ себе, не знал бы себя самого. Самое трудное (продолжал во сне думать или слышать Пьер) состоит в том, чтоб уметь соединять в душе своей значение всего. Всё соединить?» сказал себе Пьер. — «Нет; не соединить. Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли, вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать надо с внутренним восторгом повторил себе Пьер, чувствуя, что этими именно, и только этими словами выражается то, что он хочет выразить, и разрешается весь мучащий его вопрос".
Объясняя в конце романа духовную эволюцию Пьера, Толстой пишет, что прежде, до Каратаева и плена, "во всем близком, понятном, он видел одно ограниченное, мелкое, житейское, бессмысленное. Он вооружался умственною зрительною трубой и смотрел в даль, туда, где это мелкое житейское, скрываясь в туманной дали, казалось ему великим и бесконечным, оттого только, что оно было неясно видимо. Таким ему представилась европейская жизнь, политика, масонство, философия, филантропия…" Потом Пьер узнал, что соединять надо не увиденное в умственной зрительной трубе, а "надо сопрягать ", и не мысли, а "всё" и «значение всего». Но как это: сопрягать всё? Сон в Можайске – сон-вопрос, на который от автора надо ждать ответ.
В книге "Сокровенный Толстой" /М. 1992г./ Б. И. Берман рассказывает о превращениях малоизвестного этюда "Сон", который Толстой в 50-60-ые годы четырежды переделывал и – единственный раз в жизни – хотел опубликовать под чужим именем. Мотивы "Сна" ясно слышны в "Утре помещика" и "Альберте", в "Казаках" и "Семейном счастье". Работа над "Сном" связана с началом работы над "Войной и миром", в текст которого автор дважды пытался включить его.
"Сон" – сокровенное видение Льва Николаевича о самом себе, о "своем" и "чужом" счастье и о какой-то неясной свободной силе "позади себя", которая воплощена в образе величавой и спокойной женщины. В видении "Сна" автор видит себя, стоящего высоко над жадно внимающей ему толпой людей, вдохновенно и властно говорящего "все, что есть в его душе" и радостно слушающего свой голос. "Но вдруг среди восхищенной мною толпы, среди безразличных, восторженных, страстно устремленных на меня взоров, я почувствовал сзади себя неясную, но спокойную силу, настоятельно разрушающую мое очарование и требующую к себе внимания". Это была ОНА, и "в ней было все, и к ней сладко и больно тянула непреодолимая сила". "Она" не столько художественный образ, – констатирует Б. Берман, – сколько некоторая авторская мифологема, к которой сам носящий ее в себе автор обращается снизу вверх". Б. Берман предлагает "воспринимать "Сон" как род исповедания перед кем-то и как установление высшей точки душевного зрения" автора. Этюд этот, продолжает Б. Берман, служил "целям отыскания той духовной инстанции, от которой можно было бы судить самого себя и жизнь". Три десятилетия спустя Толстой, наверное, сказал бы, что "она" – "ближайший центр тяготения" его души. Устремленный в него сверхземной взгляд ее, взгляд, который он "уже не мог вынуть из себя", заставил его устыдиться себя и своей шумной публичной деятельности, требовал остановиться, проникнуться этим ее взглядом и переменить свою жизнь /7.117 и сл./ – то самое, что произошло с Толстым много лет спустя. "Сон" для автора имеет и пророческое значение.
Именно сонное видение женщины «Сна», в которой "было все, что любят", должно было в черновых рукописях "Войны и мира" произвести в душе Пьера то перерождение, которое в каноническом тексте свершилось в результате общения с Каратаевым. Платон Каратаев занял в романе место женщины "Сна", которой «никого не нужно было, и от этого-то я чувствовал, что не могу жить без нее…".
Главное в Каратаеве для Толстого то, что жизнь его для него самого «имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал». В нем, как и в женщине "Сна", олицетворено само материнское начало жизни, которое одно есть истина, счастье, величие, спокойствие, простота и правда. От этого Каратаев даже «не понимал и не мог понять значения слов, отдельно взятых из речи. Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь… Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка. Он не мог понять ни цены, ни значения отдельно взятого действия или слова".
В Каратаеве Пьер обнаружил могучую силу жизненности, но не ее земной страстности, а ее вечной сущности и в этом смысле*) ее высшего и небесного естества. Тут вершина Жизни как таковой. Сознание вечного материнского начала жизни, этой вершины Жизни, и установило ту высшую точку душевного зрения автора, с которой видно все, с которой можно судить самого себя и других и, глядя с которой уже нет страха смерти и опасности "ее"
*) То есть не в пантеистическом и материалистическом, а во вселенском и духовном смысле.
Поток Вечной Жизненности проходит в глубинах души земного человека. Но обнаруживается этот поток только при некоторых определенных состояниях, указывающих на жизнь вечную и предваряющих ее выход наружу. Каратаевские душевные качества – это то положение человеческой души в мире, при котором, по Толстому времен "Войны и мира", в человеке проступает жизнь вечная. Поэтому-то Пьер и "узнал, что Бог в Каратаеве более велик, бесконечен и непостижим, чем в признаваемом масонами Архитектоне вселенной".
Князь Андрей Болконский перед смертью стал Птицей Небесной, которую непосредственно питает Бог, – вступил в Жизнь истинную и вечную. Та же самая вечная и истинная Жизнь проступает в земной жизни Платона Каратаева. Откровение этой вечной Жизни, запечатленное, с одной, земной стороны, в образе Каратаева (и, ранее, женщины «Сна») и, с другой, небесной стороны, в образе умирающего князя Андрея, есть важнейшее и основополагающее откровение всей жизни Льва Толстого. Все дальнейшие мистические откровения Толстого, так или иначе, связаны с этими откровениями, явленными в образах Каратаева и умирающего князя Андрея.
Лев Николаевич работал над главами о пребывании князя Андрея в Ярославле одновременно с главами о пребывании Пьера в плену. Солдат часовой не пустил Пьера из балагана, в котором находились пленные. И Пьер захохотал. Обратите внимание, что Пьер смеется не над тем, что неразумные люди хотели умертвить его бессмертную душу, а над тем, что эту душу поймали и держат взаперти. Тут не тема Птицы Небесной, то есть тема бессмертной души и смерти, а тема бессмертной души и земной жизни.
Представление Пьера о бессмертной душе имеет прямое отношение к жизни любого человека. Толстовское же прозрение Птицы Небесной не имеет отношения к жизни человека, а тем более любого. То обстоятельство, что князь Андрей "пробудился от жизни" Птицей Небесной, вовсе не означает, что то же самое должно (или, хотя бы могло) произойти с Николаем Ростовым, Платоном Каратаевым, фельдмаршалом Кутузовым, Анатолием Курагиным или любым другим человеком. Если в прозрении Птицы Небесной Лев Толстой "нашел за что ухватиться", то, похоже, для одного себя.
Работа духовной жизни человека, как мы уже говорили, совершается в процессе непрерывной и на пределе сил работы души. Но куда ведет эта работа, к какому финальному состоянию? Что разглядел Толстой в прозрении Птицы Небесной? Есть основания полагать*), что прозрение состояния Птицы Небесной имело для самого Толстого путеустанавливающее значение, то есть вело его к некоторой Вершине Жизни.
*) См. И.Б.Мардов "Путь восхождения", часть первая.
Как и Пьер Безухов, Лев Толстой "не умел прежде видеть великого, непостижимого и бесконечного ни в чем. Он только чувствовал, что оно должно быть где-то, и искал его... Теперь же он выучился видеть великое, вечное и бесконечное во всем,*) и потому естественно, чтобы видеть его, чтобы наслаждаться его созерцанием, он бросил трубу, в которую смотрел до сих пор через головы людей, и радостно созерцал вокруг себя вечно изменяющуюся, вечно великую, непостижимую и бесконечную жизнь".
*) А не так, как прежде, когда Пьер чувствовал себя "частью этой огромной невидимой цепи, которой начало скрывается в небесах" и думал, что "кроме меня надо мной живут духи", могущие обеспечить посмертную жизнь земного человека.
Но прежде, чем выучиться так воспринимать "всё", Пьер видит сон, сон-ответ на сон-вопрос в Можайске:
"Он спал опять тем же сном, каким он спал в Можайске после Бородина. Опять события действительности соединялись с сновидениями, и опять кто-то, сам ли он или кто другой, говорил ему мысли и даже те же мысли, которые ему говорились в Можайске.
«Жизнь есть всё. Жизнь есть Бог. Всё перемещается и движется, и это движение есть Бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания Божества. Любить жизнь, любить Бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».
— «Каратаев!» вспомнилось Пьеру.
И вдруг Пьеру представился как живой, давно забытый, и кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. — «Постой», сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали ее, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.
Вот жизнь, — сказал старичок учитель.
«Как это просто и ясно», подумал Пьер. «Как я мог не знать этого прежде».
В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать Его. И растет, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он Каратаев, вот разлился и исчез".
Мысли эти всегда притягивали читателей "Войны и мира", но воспринять их значение мы пока еще не можем. Именно эти мысли о Боге и Жизни разрабатывались Толстым через 30-40 лет, в последнее десятилетие его жизни. В пятой части этой книги, где мы попытаемся понять мистические прозрения старца Толстого, мы, разумеется, вспомним эти фразы из "Войны и мира" и постараемся вникнуть в них.
*)См. И.Б.Мардов "Общая душа" М. "Гендальф" 1993г.

5 (36)
В середине 80-х годов Толстой решает раздать свое имущество. "Это намерение его, – свидетельствует Бирюков, – встретило столь страстный протест его семьи, преимущественно со стороны жены, что Лев Николаевич усомнился в правильности своего решения. Ему было категорически объявлено, что если он начнет раздавать имущество, то над ним будет учреждена опека за расточительство вследствие психического расстройства". Толстому угрожали домом умалишенных (будем думать, лишь в пылу супружеской полемики), что навело его на мысль назвать историю своих религиозных исканий не без иронии – "Записки сумасшедшего". По этим "Запискам" можно попытаться в самых общих чертах проследить этапы религиозных прозрений Льва Толстого.
Толстовские «Записки сумасшедшего» (26.466-474) широко известны, несмотря на то что это лишь конспект задуманного произведения, несколько черновых листов, набросанных в разное время. Сама их тема столь приковывает внимание, что попытки интерпретации этого произведения не прекращаются до сих пор. Читатель чувствует, что в «Записках» сделана заявка взглянуть на нашу жизнь откуда-то, откуда нам, обычным людям, взглянуть не дано.
В первом же абзаце "Записок сумасшедшего" Толстой делит свою жизнь на две части – до и после известного события в его жизни, которое читатели назвали "арзамасским ужасом". Оно произошло летом 1869 года, когда выше-разобранные сцены пребывания Пьера в плену и смерти князя Андрея из четвертого тома «Войны и мира» были уже созданы.
Прервав работу по завершению романа, Толстой поехал покупать имение. По дороге, в повозке Лев Николаевич задремал и проснулся: «стало чего-то страшно». Он искал причину. Но причины для страха не было. Пришла мысль, что он тут, в чужом месте умрет. «И мне стало жутко». На постоялом дворе в Арзамасе он прилег и задремал. И опять пробудился в тоске и тревоге. "Зачем я тут?" — его первая мысль и недоумение. «Куда я везу себя?» Куда убегаю? «Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. Ни пензенское, ни какое имение ничего не прибавит и не убавит мне. А я-то, я-то надоел себе, несносен, мучителен себе. Я хочу заснуть, забыться и не могу. Не могу уйти от себя".
Он вышел из комнаты и попытался разобраться, что происходит с ним, отчего ему так страшно и такая тоска и тоска. И опять пришла мысль о смерти. Но совсем другая, чем та, которая завладела Толстым после смерти брата Николая Николаевича.
«Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы она мне предстояла, я не мог бы испытать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, я видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. Все существо мое чувствовало потребность, право на жизнь и вместе с тем совершающуюся смерть. И это внутреннее раздирание было ужасно... Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть».
К этому времени Толстой уже знал, что как таковой смерти нет и не должно быть по самой природе «всего», по вечности жизни истинной. Теперь же, в Арзамасе, он явно чувствовал «совершающуюся смерть» в себе. То, конечно, не был знакомый каждому страх смерти, во всяком случае, не страх того обрыва жизни, которого так боятся люди. Смерть в обычном понимании Толстому тогда не угрожала. Он страшился чего-то такого, что объяснить нельзя, – смерти при жизни. Мало того, он в себе чувствовал смерть при жизни, и это знание и чувство доставляло ему такое страдание, которое он запомнил навсегда.
Страдание «арзамасского ужаса» – это в чистом виде страдание «погибающей жизни», страдание от сознания своего неизбежного поражения в жизни. В этом смысле можно сказать, что «арзамасский ужас» – антивершина жизни Толстого.
«Я пробовал думать, что занимало меня: о покупке, о жене – ничего не только веселого не было, но все это стало ничто. Все заслонял ужас за свою погибающую жизнь… И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, которая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что*)-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать... Рвется что-то, а не разрывается.
*) Сливалось в одно, но уже не в смысле «пробуждения от жизни», а в смысле слияния несовместимого: смерти и жизни.
Герой Записок «страдал невыносимо»: что-то раздирало душу на части, что-то рвалось внутри, но не могло разодраться. – Вот образ высшей степени духовного страдания. Но не только. Толстой пишет «Записки сумасшедшего» в середине 80-х годов и, в отличие от своего героя, отчетливо знает, что должно разодраться внутри, на какие части: на ту часть души, которая живет истинной жизнью и для которой нет смерти, и ту часть души, которая живет "умирающей жизнью", жизнью-смертью. Только такой разрыв в состоянии уничтожить ужас отчаяния перед неподлинностью той жизни-смерти, которой живут люди, и, тем самым положительно разрешить «арзамасский ужас».
Разделение на высшую душу и низшую душу есть непосредственный, хотя и отдаленный по времени результат «арзамасского ужаса».
"Духовная тоска" героя Толстого происходит оттого, что он вдруг и беспричинно вошел в состояние полного погашения "блага личности" и ее жизни, полного разодушевления животной личности. От этого он стал несносен и мучителен сам себе. И в то же время не мог забыться, забыть себя или уйти от себя. "Я всегда с собою и я-то и мучителен себе" – вот темное прозрение героя, прозрение того, что должно отодраться внутри. Животная личность – вот она, но блага ее, то есть ее жизни, в ней нет. Жизнь личности оказалась не жизнью, а "совершающейся смертью". Открылась "дыра души", и в ней "жизнь и смерть сливались в одно".
«Записки» разбиты на пять главок, и в первой из них описаны воспоминания детского состояния вселюбия героя и его ужас и отчаяние, когда в надышанный теплотой, добротой и любовью мир детства вдруг ворвалось что-то страшное и непонятное, что смяло и разорвало любовь и мир. Этот детский ужас первого эпизода связан с "арзамасским ужасом" тем, что то был не ужас перед смертью пожившего человека, не ужас смерти после жизни, а ужас наступающей жизни, ужас перед вступлением в нее. Мучительная тоска "рвоты духовной" происходит оттого, что герой разом сознает и то, что смерти нет, и то, что "ничего нет в жизни, а есть смерть". Подлинная Жизнь несовместима со смертью и вместе с тем смерть – умирающая жизнь, а жизнь – совершающаяся смерть. Жизнь и смерть рвутся и не могут разорваться. Страшно не смерти как таковой, а погибающей жизни.
Другое духовное страдание героя состояло в том, что место утраченного блага жизни личности остается пустым,*) что на этом месте не оказывается никакого другого блага жизни, что, кроме жизни личности, несносного я, нет никакой иной жизни. Поэтому-то то, что рвется, не может разорваться.
*) Невольно вспоминается расхожее русское пожелание: "Чтоб тебе пусто было" – не плохо или горестно, а "пусто".
"Мучительно, и мучительно сухо и злобно, ни капли доброты я в себе не чувствовал, а только ровную, спокойную злобу на себя и на то, что меня сделало", то есть на Бога. Этому темному духовному страданию героя "Записок" уже не сопутствует никакое светлое прозрение.
"Арзамасский ужас" в том, что свет в темноте не светит. Об этом Толстой в середине 90-х годов (примерно в то время, когда он правил "Записки сумасшедшего") написал в письме к Черткову:
"Все мы на черном фоне одинаковом и как только иссякает, останавливается, нарушается жизнь истинная, открывается этот ужасный черный фон своей мерзости ничтожности"(87.77).
"Что меня сделало? – продолжает герой "Записок". – Бог, говорят, Бог. Молиться, вспомнил я… Я стал молиться. Господи помилуй, Отче наш, Богородицу. Я стал сочинять молитвы. Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят. И я лег. Но стоило мне лечь и закрыть глаза, как опять то же чувство ужаса толкнуло, подняло меня". Он встал и уехал. Стало лучше. "Но я чувствовал, что что-то новое осело мне в душу и отравило всю прежнюю жизнь"*).
*) Я думаю (и надеюсь когда-нибудь рассказать об этом), что это переживание "отравления жизни" отчасти мотивировало замысел "Анны Карениной".
«Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать" – вот прозрение в образ движения всей "личной жизни" человека и в ее двигатель.*) "Но, – рассказывает Толстой в третьей главе «Записок», – страх этой тоски висел надо мной с тех пор всегда" и без остановки гнал его по жизни.
*) Об этом см. И.Б.Мардов "Путь восхождения", гл. 5 и 6 Второго Междусловия, с.412-423.
Известно, что приступы "арзамасской тоски" у Толстого были и после. Следующий такой приступ произошел (во всяком случае, по "Запискам сумасшедшего") в конце того же года в Москве, после спектакля в Большом. Был ли этот случай в действительности, точно неизвестно.
Прежний ужас опять шевельнулся в узком и продолговатом номере московской гостиницы, разделенном перегородкой. Перегородка продолговатого номера играет тут решающую роль. Она – образ разделенных "частей", которые не могут разорваться. Попав в этот номер перед театром и почувствовав знакомый ужас в себе, герой не испугался, а возмутился. Но и в театре и после он все время помнил о перегородке, и когда во втором часу ночи попал в номер, началось то, чего он страшился. "Всю ночь я страдал невыносимо, опять мучительно разрывалась душа с телом". Он спросил себя: "Зачем же жить? Умереть? Убить себя сейчас же? Боюсь. Дожидаться смерти, когда придет? Боюсь еще хуже. Жить, стало быть? Зачем? Чтоб умереть. Я не выходил из этого круга". Прежде, в Арзамасе, был только ужас, теперь – тот же ужас и еще вопрос. "Бог сделал это. Зачем? – говорят: не спрашивай, а молись. Хорошо, я молился". Но молился, вопрошая:
"Если Ты есть, открой мне: зачем, что я такое?"… И я затихал и ждал ответа. Но ответа не было, как будто не было никого, кто мог бы отвечать. И я оставался один, сам с собою. И я давал себе ответы заместо Того, Кто не хотел отвечать. Затем, чтобы жить в будущей жизни, отвечал я себе.*) Так зачем же эта неясность, это мучение? Не могу верить в будущую жизнь. Я верил, когда не всей душой спрашивал, а теперь не могу, не могу. Если бы Ты был, Ты бы сказал мне, людям. А нет Тебя, есть одно отчаяние. А я не хочу, не хочу его. Я возмутился. Я просил открыть мне истину, открыть мне Себя. Я делал все, что все делают, но Он не открывался. Просите, и дается вам, вспомнилось мне, и я просил. И в этом прошении я находил не утешение, а отдохновение".
*) Как видите, отвечал не самовольно, а так, как отвечают все, как положено отвечать.
"Если Ты есть, открой мне: зачем, что я такое?" – вот тот вопрос Толстого, с которого он после "арзамасского ужаса" начал активный духовный поиск. Двигателем духовных движений Толстого и мотивом всех его религиозных исканий был не страх смерти, как полагают одни и как можно понять "Записки сумасшедшего", невнимательно читая их, и не стремление к смыслонаполненности жизни, как считают другие, и уж, конечно, не желание повыше выставить себя перед людьми, в чем постоянно упрекают Льва Николаевича, а душевная необходимость в обнаружении назначения человека в земной жизни, поиск задания человеческой жизни как таковой – прозрение в высший Замысел человека. Исполнение этого Замысла само собой дает ничем не уничтожимое благо человеческой жизни и наполняет ее подлинным смыслом, то есть дает человеку жизнь истинную.
Другим исходным пунктом духовного восхождения Толстого тех лет стало прозрение: нет личной будущей жизни, нет бессмертия животной личности, не может быть и ее повторного воскресения в земную жизнь. Но что же остается? – Отчаяние…
"Записки сумасшедшего" – даже не черновик произведения, а черновой конспект его. И в конспекте этом прямо выражена мысль, которая должна стать ключевой в произведении: "Может быть, я не просил, я отказался от Него. – Ты на пядень, а Он от тебя на сажень. – Я не верил в Него, но просил, и Он все-таки не открыл мне ничего. Я считался с Ним и осуждал Его, просто не верил".
Как видите, сам Толстой через многие годы осмысливал страдания «арзамасского ужаса» как страдания безбожия в душе и в этом смысле безверия, отсутствия Веры в знакомом нам толстовском смысле Веры. И муки Левина, прятавшего от себя веревку, – тоже муки безверия. Или, быть может, лучше сказать, муки обретения Веры душою.
Четвертый эпизод "Записок" еле-еле намечен Толстым. Герой заблудился на охоте, "испугался, остановился и на меня нашел весь Арзамасский и Московский ужас, но в сто раз больше". Различие в том, что когда он "хотел по-прежнему допрашивать, упрекать Бога", то вдруг "почувствовал, что я не смею, что считаться с Ним нельзя, что Он сказал, что нужно, что я один виноват". В результате "я стал молить Его прощения и сам себе стал гадок".
Духовному подъему часто сопутствует (у Толстого особенно) сознание "своей мерзости". Именно сознание своей гадкости, то есть, как мы понимаем теперь, свободное отречение от своей животной личности, сделало то, что, хотя сам страх смерти не прошел ("руки и ноги все так же дрожали, и сердце билось"), "но мне радостно было". Потом, уже дома, он молился, вспоминал свои грехи "и они мне гадки стали". Таким образом, ужас перед жизнью-смертью изжит тогда, когда герой обрел Веру и Бога в себе и сам, свободно и сознательно, отрекся от блага своей животной личности. На это событие указывает запись в Дневнике Толстого от 26 марта 1870 года:
"Заповедь Христа: любить Бога и ближнего – была всегда непонятна для меня в первой половине – люби Бога. Теперь я понимаю. Люби Бога – значит, люби себя, люби в себе то, что есть Бог, то есть все, что в тебе неразумно (разумное есть признак Дьявола). Люби ближнего включено в первом, но сказано для помощи слабости нашей".
Отсюда – один шаг до прозрения о том, что любить ближнего следует "как Его самого".*) Но на шаг этот Толстому потребовалось десять лет.
*) Евангельский стих "возлюби ближнего твоего, как самого себя" (Мк.12;31) Толстой в «Соединении и переводе четырех Евангелий» переводит: "Будешь любить ближнего своего, как Его самого" (24.621), то есть как сына Божьего, сына человеческого, свою высшую душу.
В пятой главе "Записок сумасшедшего" рассказывается о том, что произошло после Пробуждения героя. Так же, как было в действительности, когда Лев Толстой искал и нашел учение об истинной жизни в Евангелии, так и его герой "начал читать священное писание. Библия была мне непонятна, соблазнительна, Евангелие умиляло меня. Но больше всего я читал Жития Святых. И это чтение утешало меня, представляя примеры, которые все возможнее и возможнее казались для подражания. С этого времени еще меньше и меньше меня занимали дела и хозяйственные и семейные. Они даже отталкивали меня. Все не то казалось мне. Как, что было то, я не знал, но то, что было моей жизнью, переставало быть ею". Все это хорошо известно по духовной биографии Толстого. Но в дальнейшем описании некоторые важные события личной жизни автора переставлены в "Записках".
Случилось, что герой опять поехал выгодно покупать имение. Возвратившись после удачной покупки домой, он стал рассказывать о ней жене и "вдруг устыдился. Мне мерзко стало. Я сказал, что не могу купить этого имения, потому что выгода наша будет основана на нищете и горе людей. Я сказал это, и вдруг меня просветила истина того, что я сказал. Главное, истина того, что мужики так же хотят жить, как мы, что они люди – братья, сыны Отца, как сказано в Евангелии. Вдруг как что-то давно щемившее меня оторвалось от меня, точно родилось. Жена сердилась, ругала меня. А мне стало радостно".
С героем "Записок" произошло то самое, что с Иваном Ильичом. Он признал, что вся его жизнь, прошедшая во власти животной личности, "не то", пожалел братьев-мужиков и через это обрел истинную жизнь. То, что разрывалось в душе и не могло разорваться, теперь разорвалось. Животная личность потеряла свои властные полномочия на жизнь. "Что-то давно щемившее меня", – его высшая душа – "оторвалось от меня" (то есть оторвалась от личности, вышла из подчинения и стала автономной), "точно родилось", стало действующей высшей душой и захватило жизнь. Но это было только "начало моего сумасшествия".
"Но полное сумасшествие мое началось еще позднее, через месяц после этого. Оно началось с того, что я поехал в церковь, стоял обедню, хорошо молился и слушал, и был умилен. И вдруг мне принесли просвиру, потом пошли к кресту, стали толкаться, потом на выходе нищие были. И мне вдруг ясно стало, что этого всего не должно быть. И мало того, что этого не должно быть, что этого нет, а нет этого, то нет и смерти и страха, и нет во мне прежнего раздирания, и я не боюсь уже ничего. Тут уж совсем свет осветил меня, и я стал тем, что есть. Если нет этого ничего, то нет, прежде всего, во мне".
Обряд нацелен на спасение личности, тем самым как бы служит ей, утверждает ее в существовании. А ее-то в существовании и нет. И, значит, мало того, что этого не должно быть, а "этого нет". Нет того, что поддерживает фиктивное существование личности в жизни. "Нет, прежде всего, во мне". А раз "нет этого, то нет и смерти и страха, и нет во мне прежнего раздирания, и я не боюсь уже ничего". Свет осветил истинное положение в душе, – где жизнь, где смерть, – и нечего стало страшиться: ни смерти, ни жизни.
В завершение рассказа – особенный, собственный, толстовский образ:
"Тут же на паперти я роздал, что у меня было, 36 рублей, нищим и пошел домой пешком, разговаривая с народом".

6 (37)
Сцена умирания князя Андрея сдана в печать в феврале 1869 года. А в Арзамасе Толстой ночевал с 3 на 4 сентября этого года. Между этими двумя событиями, летом 1869 года, Толстой усиленно читал Шопенгауэра и Канта и, по свидетельству Софьи Андреевны, "много и мучительно думал, говорил часто, что у него мозг болит, что в нем происходит страшная работа" (запись дневника С. А. от 14.02.1870). Когда-то я попытался вникнуть в его "страшную работу" того времени, но не смог, нет данных.
В конце 1870 года на Толстого "Бог наслал эту дурь"(61.247) – изучение древнегреческого языка. Произошло это, по свидетельству С. А., "вдруг" и продолжалось несколько месяцев, нередко с утра до ночи. "По ночам во сне говорю по-гречески", – сообщал Толстой Фету 6 февраля 1871 года. Зачем греческий тогда понадобился Толстому, сказать никто не может, да и сам Лев Николаевич не понимал этого. Нашло, и все тут. Но без знания греческого языка он через девять лет не смог бы задумать и осуществить грандиозный замысел перевода текста четырех Евангелий – труда, совершенно необходимого Толстому для самоуяснения и изложения своего религиозного учения. Что это? Совпадение? Едва ли. В начале 1871 года Толстой учил греческий в видах неведомого ему будущего. Тут не совпадение, а прозрение будущего, заготовка для него. Ничего необычайного в этом для высоко восходящего на Пути человека нет.
Где-то на пятом десятке жизни у всякого мужчины наступает момент, который мы в «Пути восхождения» назвали «главным перевалом жизни». В эту пору, за какие-то год-два, человек в самоощущении впервые становится смертным, реально преходящим. На главном перевале что-то щелкает в душе, переключая жизнесознание человека на совершенно новое направление. До этого момента человек, падая и поднимаясь, шел как бы вперед, в жизнь. С этого момента он как бы возвращается обратно, с жизни. В глубине сознания произошло что-то, от чего человек узнает, что жизнь его пошла на спуск, к смерти.
И раньше этого иногда казалось, что ты уже не идешь в жизнь, а уходишь из нее. Но то были разного рода уменьшения скорости "вхождения" в жизнь, временно переживаемые как ее утрата. То были погашения, снижение, теперь же, впервые, отстранение, ненужность того, что гасло и далеко еще не погасло в тебе. Переживается это по-разному. Кто-то начинает, гадая, считать оставшиеся годы. Кто-то не хочет, не может пылать тем, чем мог и хотел год назад. После главного перевала всякий без видимых перемен оказывается в каком-то совсем другом состоянии хода своей жизни.
Когда после главного перевала безотчетное сознание своей смертности входит в человека, то ему ничего не остается, как смириться. Но для человека духовно восходящего это изменение состояния хода жизни обладает взрывной силой. И Толстой воспринял это новое состояние как вдруг возникшую в нем силу схода с жизни. В "Исповеди" он оставил нам замечательные описания этой "силы" и прохождения главного перевала жизни.
"Так я жил, но пять лет тому назад*) со мною стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и все в той же самой форме. Эти остановки выражались всегда одинаковыми вопросами: Зачем? Ну, а потом? Сначала мне казалось, что это так – бесцельные, неуместные вопросы. Мне казалось, что это все известно и что если я когда и захочу заняться их разрешением, это не будет стоить мне труда, – что теперь только мне некогда этим заниматься, а когда вздумаю, тогда и найду ответы. Но чаще и чаще стали повторяться вопросы, настоятельнее и настоятельнее требовались ответы, и как точки, падая все на одно место, сплотились эти вопросы без ответов в одно черное пятно"(23.10).
*) Т.е. в 1874 году, когда Толстому было 46 лет
В конце концов "жизнь мне опостылела – какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от нее. Нельзя сказать, что я хотел убить себя. Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотения. Это была сила, подобная прежнему стремлению к жизни, только в обратном направлении. Я всеми силами стремился прочь от жизни. Мысль о самоубийстве пришла ко мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни"(23.12).
"Я как будто жил-жил, шел-шел и пришел к пропасти и ясно увидел, что впереди ничего нет, кроме погибели. И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видеть, что ничего нет впереди, кроме обмана жизни и счастья и настоящих страданий и настоящей смерти – полного уничтожения" (там же).
Мысль о смерти и жизни до главного перевала и после него – не одна и та же мысль. До главного перевала человек, зная, как завершится его жизнь, тем не менее живет, как живет, словно грядущая смерть не имеет отношения к его текущей жизни. И в этом несоответствии для него нет ничего удивительного. Иначе – после главного перевала.
"Все это так давно всем известно. – Продолжает Толстой в "Исповеди". – Не нынче завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие они ни были, все забудутся – раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить – вот что удивительно! Можно жить только покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это – только обман, и глупый обман!"(23.13).
До главного перевала ("покуда пьян жизнью") в человеке действует страх смерти как таковой – смерти ли при жизни, как в "арзамасском ужасе", или "поглощения себя в ничто", как во времена смерти брата Николая; после главного перевала ("как протрезвишься") действует страх жизни, самого обратного ее хода, которым живешь и не жить которым уже не можешь.
"Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от нее и, между тем, чего-то еще надеялся от нее"(23.12).
Принципиально важно понять, что не страх смерти двигал Толстым во времена его духовного кризиса, а ужас перед сознанием схода жизни в себе.
Создается впечатление, что для Толстого это новое состояние сознания жизни оказалось полной неожиданностью и произвело на него чрезвычайное действие. Мысли его вроде бы все те же самые, что и после смерти брата Николая, но это уже не то возмущение ума и сердца, после которого душа разряжается, и жизнь продолжается, как шла. Тут иное. После столь страшного прозрения о своей жизни душа не может сама собой прийти в себя.
"Душевное состояние это выражалось для меня так: жизнь моя есть какая-то кем-то*) сыгранная надо мной глупая и злая шутка… Невольно мне представлялось, что там где-то есть кто-то, который теперь потешается, глядя на меня, как я целые 30-40 лет жил, жил учась, развиваясь, возрастая телом и духом, и как я теперь, совсем окрепнув умом, дойдя до той вершины жизни, с которой открывается вся она, – как дурак дураком стою на этой вершине, ясно понимая, что ничего в жизни и нет, и не было, и не будет. "А ему смешно…"(23.13).
*) В черновиках Толстого к этому месту слово "кем-то" выделено(23.495).
Жизнь оказалась обманом. Но ведь никто никогда не обещал Льву Николаевичу Толстому в результате его жизни ничего другого, кроме смерти! Откуда такое негодование? И растерянность? И ужас "протрезвления"? И в чем, собственно говоря, обман?
Вопросы к жизни о смерти, которые Толстой задавал себе после смерти брата, благополучно разрешились в светлых откровениях, в прозрении вечной Жизни и прозрении Птицы Небесной. Птица Небесная потому есть высшее проявление полноты жизни и ее неистребимости, что она есть итог все возрастающей и возрастающей жизни, обнаруживающий себя по смерти. В умирающем князе Андрее Птица Небесная возникает как результат постоянно возраставшей в нем "силы" жизни. Прозрение Птицы Небесной есть своего рода обещание не только бессмертия, но и высшей силы и полноты жизни после смерти. Однако в реальном течении жизни после ее главного перевала внезапно объявилась другая сила, действующая подобно "прежнему стремлению к жизни, только в обратном направлении". Вместо ожидаемого возрастания сил жизни произошло – и произошло на самой вершине жизни! – ее умаление, сход жизненных сил. Птица Небесная не может объявиться в результате умаляющейся жизни, и цена прозрения о ней неизбежно девальвируется в душе. Поманилось, и опять – "не за что ухватиться". Что это, как не обман, не жестокая и злая шутка над человеком!
Но это, разумеется, не обман, а закономерное развитие личной духовной жизни. Путь к вершинам личной духовной жизни проложен через пропасти. И «поглощение себя в ничто», и темное ОНО, и «арзамасский ужас», и, наконец, сход с жизни после главного перевала суть те впадины Пути восхождения, те его антивершины, спуститься в которые необходимо для того, чтобы смочь подыматься выше и выше. Сознание смерти брата Николая как «поглощения в ничто» привело Толстого к откровению Птицы Небесной. Темное ОНО – к откровению Пьера. «Арзамасский ужас» – к Вере, к откровению Сына человеческого. И переживание своего схода с жизни для Толстого не крах, а новый виток в развитии сюжета его духовного восхождения.
"Если б я просто понял, что жизнь не имеет смысла, я спокойно бы мог знать это, мог бы знать, что это – мой удел. Но я не мог успокоиться на этом. Если б я был как человек, живущий в лесу, из которого, он знает, что нет выхода, я бы мог жить; но я был как человек, заблудившийся в лесу, на которого нашел ужас оттого, что он заблудился, и он мечется, желая выбраться на дорогу, знает, что всякий шаг еще больше путает его, и не может не метаться. Вот это было ужасно"(23.15).
Как известно, Лев Толстой перестал «метаться» и "вышел на дорогу" в самом конце 70-х годов, на шестом десятке жизни.
*)В четвертом отрывке "Записок сумасшедшего" герой ночью тоже заблудился в лесу, испугался смерти, "хотел по-прежнему допрашивать, упрекать Бога, но тут я вдруг почувствовал, что я не смею, не должен, что считаться с Ним нельзя, что Он сказал, что нужно, что я один виноват. И я стал молить Его прощения и сам себе стал гадок. Ужас продолжался не долго. Я постоял, очнулся и пошел в одну сторону и скоро вышел. Я был недалеко от края. Я вышел на край, на дорогу"(26.473).

7 (38)
Сознание благости жизни и чувство благодарности за высший дар жизни в себе, как мы уже упоминали, характерно для жизнеощущения Толстого во все годы его жизни. Толстой благоговел перед жизнью и, значит, перед Источником ее, и это чувство благоговения не покидало его и тогда, когда он в 50-60-х годах создавал "Казаков", и тогда, когда в 900-х создавал "Хаджи Мурата". Переживание Жизни самой по себе и жизни в себе – основополагающее переживание Льва Толстого. Понятие Жизни и тайна Жизни – главное и ударное в его учении.
Для Толстого есть только один Источник жизни – Бог, Бог Жизни, Тот, Кто в Истоке всякой жизни, Кто и есть Жизнь, То высшее духовное Начало, Которое несет в Себе и устанавливает в мире закон Жизни, ее Разум, не совсем внятно названный им на первых порах "Разумением жизни". Бог – Дарующий жизнь. Благодарность за дар жизни – фундамент религиозного чувства Льва Толстого. Напряженность и укорененность жизни в существе есть для Толстого напряженность и укорененность бытия Бога Жизни.
Существует один поток вечной жизненности. В нем живет Бог. Или это и есть Бог. Плотская жизнь, психическая жизнь, духовная жизнь для Толстого – из одного и того же Источника. Так что и плоть, и животная личность, и Сын человеческий живут не в разных потоках жизненности, а в одном и том же. И если обнаружен обратный ход жизни, то он по логике толстовского взгляда должен иметь отношение к жизни всякого рода. Чтобы "выйти на дорогу", Толстому предстояло разобраться в этом. В результате он признал и провозгласил, что есть истинная, настоящая и есть неистинная, не подлинная жизнь. Одна – Божья, другая – животной личности. И потому обратный ход движения жизни после главного перевала это есть в чистом виде ход неистинной жизни, разоблачающей себя таким образом перед истинной жизнью в Боге.
Дело спасения человека в том, чтобы разделить («разодрать», по «Запискам сумасшедшего») субъекты этих двух родов жизни, отречься от блага жизни одного, низшего субъекта, субъекта неистинной жизни и установить свою жизнь в истинной жизни и в составе ее Субъекта. Отречение от блага животной личности это отречение от того, что несет в себе смерть, от носителя смерти в человеке. Отсёк смертность – осталось то, в чем жизнь. Учение об этом и о том, как это следует делать, Толстой искал в Евангелии и впервые попытался основательно изложить в трактате "О жизни".
Впоследствии Толстой видел в этом своем произведении "много папиросочного тумана и возбуждения"(86.244). "О жизни" – слабо, неясно"(50.295), – понял он, поправляя рукопись в 1899 году. Положительная мысль трактата – о высшей душе человека, о ее жизненности и разумности, обо все большем и большем переносе центра своей жизни в высшую душу – забивается при помощи вводящих в заблуждение терминов яркими, эмоциональными опровержениями и разоблачениями. "О жизни" – черновик только-только складывающегося мировоззрения. Трактат этот написан в 1886 году, через пять лет после завершения работы над переводом Евангелий.
Профессор А. А. Козлов, критика которого, как мы сказали выше, оказала существенное влияние на формирование общественного мнения относительно религиозных трудов Льва Толстого, ярко и убедительно раскрывает философскую манеру, в которой написан трактат "О жизни". И до сих пор не многие читатели не согласятся с его анализом:
"Может показаться весьма странным утверждение, что такой писатель, как гр. Толстой, в совершенстве владеющий литературным и художественным языком, представляет для понимания не меньшие затруднения, чем Гегель, Кант и еще кто-либо из немецких философов, известных по темноте изложения… У них она происходит от технического, условного, специально им принадлежащего языка и терминологии… Но гр. Толстой употребляет общий литературный язык, в котором нет специальных, искусственных, ему только принадлежащих терминов; кроме того в его изложение входят множество образных, поэтических выражений, примеров и уподоблений, которые как бы рисуют перед нами всякую высказываемую им мысль… Он не только не дает точных определений смысла, в котором употребляет слова своего общелитературного и картинного языка, но даже постоянно грешит и в том, что одно и то же слово употребляется ad libitum*) в разных смыслах. Правда, это произвольное употребление чрезвычайно выгодно для целей его проповеди или для возбуждения у его читателей чувств и настроений, ей соответствующих, но чрезвычайно невыгодно для тех очень немногих читателей, которые хотели бы получить от гр. Толстого ясные понятия и прочные убеждения, способные выдержать более или менее строгую критику".
*) по собственному усмотрению – лат.
И еще на ту же тему:
"Упрек, который мы делаем гр. Толстому, есть собственно упрек не за художественный его язык, а за неясность и неточность его понятий и за следствие их, т. е. трудность уловить значение этих понятий и разобраться в них …Гр. Толстой, при посредстве своего языка, прикрывает неясность мысли и не убеждает, а как бы гипнотизирует своих читателей"*).
*) Там же, с.139-140
На это Толстой мог ответить так, как он сразу же после опубликования "О жизни" отвечал в одном из писем Черткову:
"Я пишу главное для себя: тот, на кого я нападаю, кого я убеждаю – это я. Что же делать, что я еще такое непривлекательное лицо, с которым надо говорить таким путаным языком. Бог даст я сам сделаюсь яснее и проще, тогда только мне и можно будет говорить просто с собой и через себя с другими – как Вы хотите. А напустить на себя тон учительский Вы сами знаете – что нельзя»(86.101).
Не многие способны разговаривать на том языке мысли, на котором говорил с читателем Лев Толстой. Толстого понимает тот и только тот, кто ему внемлет. Лев Толстой обращен сначала к человеку, внемлющему ему и только потом к человеку, понимающему его. Смыслы Толстого надо воспринимать на слух, их, как и всякий сакральный текст, надо уметь слушать и слышать. Но не слухом, слышащим звуки слов и их сочетаний, а слухом, улавливающим поступь подлинной мысли и ее тайное тяготение. Интонации мысли Толстого завораживают всякого, кто способен уловить их.
Вслушайтесь, как подобраны друг к другу интонации первого абзаца главы первой «О жизни»:
"Живет всякий человек только для того, чтобы ему было хорошо, для своего блага. Не чувствует человек желания себе блага, – он и не чувствует себя живущим. Человек не может себе представить жизни без желания себе блага. Жить для каждого всё равно, что желать и достигать блага; желать и достигать блага – всё равно, что жить"(26.324).
Для кого-то это тавтология. Кто-то в этой поступи ясно расслышит поданный разуму его высшей души сигнал, призывающий его откликнуться и занять рабочее положение.
Чтобы читать Толстого, не нужно умственных усилий – они иногда мешают пониманию, – а нужно усилие того, что Толстой называет "разумным сознанием", то есть сознанием, которым обладает высшая душа человека.
Толстого нельзя вымерять мерилами философии. Лев Николаевич обращается не к умозрителям и имеет в виду тех «живых людей», которые понимают его не по усвоенным понятиям слова, а живо, по опыту живого переживания того, о чем он говорит. И потому от него не следует ждать четких определений, логики понятий, терминологии.
Толстой обращается не к интеллекту читателя и не крутит мыслью перед ним, он подает читателю сигнал глубокой мысли и рассчитывает на ответную работу его интуиции на глубокую мысль. Живущему и думающему с охлажденным сердцем возбраняется читать Толстого. Профессионально поставленная голова не всегда воспринимает Льва Толстого потому, что он вне какого-либо цеха умельцев мысли, вне того негласного заговора, который устанавливает и признает некий определенный тип мышления или образ мысли не в последнею очередь для того, чтобы скрыть от других и себя ответ на вопрос: есть ли то, для чего стоит мыслить, или мыслить не для чего. Отсюда упреки в примитивности мысли Толстого, в слабости его разума, в неумении строго и последовательно разбирать предмет и прочее.
Толстой пишет религиозные и философские работы не для самовыражения в умозрении, а потому, что всей душой чувствует: молчать нельзя, нравственно невозможно:
«Спрашивал себя: зачем я пишу это? Нет ли тут личного желания чего-либо для себя? И уверенно могу ответить, что нет, что если пишу, то только потому, что не могу молчать, считал бы дурным делом молчать, как считал бы дурным не постараться остановить детей, летящих под гору в пропасть или под поезд»(56.99).
Религиозные писания Толстого, как это ни странно сказать, есть род устной речи Учителя-мудреца к ученику. Для такой речи требования устроенной терминологии не столь существенны. Прежде всего Учителю важно любым сопровождающим его мысль способом пробиться к душе ученика, чтобы затем суметь передать трудновыразимую в слове мудрость по непосредственной связи, из своей души в его душу. Пробой этот, эта связь душ, и эта передача мысли устанавливается, конечно, не "точными определениями", способными "выдержать более или менее строгую критику" ученика, а своего рода художественными приемами – то самое, что А. А. Козлов (а за ним множество других критиков) принял за гипнотизацию читателей с неумышленной целью прикрытия неясности авторской мысли. Читая того или иного знаменитого философа, видишь, что он, как правило, всей душою желал бы "гипнотизировать" своего читателя (пусть даже за счет строгости мысли*)) и посильно (в силу своего дара художественной мысли) делает это. Но у Льва Толстого тут, разумеется, нет достойных конкурентов.
*) С другой стороны, упорная логическая стройность повествования сама часто служит для такого рода "гипнотизации".
Лев Толстой – не обозреватель, а прозреватель. И, как всякий прозреватель, чужд теоретической систематизации. Наиболее соответствует адекватному выражению пронизывающей иглы прозревателя и потому наиболее удобная для Толстого форма есть, как было сказано выше, форма отдельных изречений, доведенная до совершенства в "На каждый день" и "Пути жизни". В середине 80-х годов форма эта создана еще не была, и Толстой укладывает свою пророческую мысль на ложе философского трактата. Но все равно Толстого боязно выжимать и пересказывать; это все равно что корежить поэму, пытаясь передать ее не в стихотворной форме.
Глава первая трактата "О жизни" называется: "Основное противоречие человеческой жизни". Толстому надо еще раз в самых общих чертах обрисовать ту ситуацию, в которую поставлен человек на Земле. На это отведено две страницы художества пророческого слова. Открывая следующую, вторую главу, Толстой по своему обыкновению резюмирует содержание первой:
"Единственная представляющаяся сначала человеку цель жизни есть благо личности, но блага для личности не может быть; если бы и было в жизни нечто, похожее на благо, то жизнь, в которой одной возможно благо, жизнь личности, каждым движением, каждым дыханием неудержимо влечется к страданиям, к злу, к смерти, к уничтожению".
"С древнейших времен разум человека был направлен на познание такого блага человека, которое бы не уничтожалось бы борьбой существ между собой, страданиями и смертью"(26.327). Люди же, которые живут одной "животной жизнью", "для личного блага"(26.335), не понимают основного противоречия человеческой жизни и либо учат "тому, что жизнь человеческая есть не что иное, как личное существование"(26.328), либо полагают, что "в жизни человека, как животного, и нет ничего неразумного"(26.329).
Именно в "О жизни" Толстой вводит смущающее многих и вряд ли удачное понятие "животной личности" ("животного человека", "личности", "личного существования человека" и пр.). Толстой, как и всякий пророк, находится в борьбе, ему надо пробить непробиваемую человеческую массу, отсюда, надо полагать, и "папиросочные" терминологические накладки.
Понятие животной личности, повторим еще раз, удобно в качестве противовеса понятию "неживотной" высшей души. Под животной личностью разумеется все то в человеке, что не есть его высшая душа. Человек живет только как животная личность до тех пор, пока в нем не пробудилась и не вошла в автономное существование его высшая душа. Разумеется, человеческая животная личность чрезвычайно многогранна.
"Потребностей существования животного человека столько, сколько сторон этого существования, а сторон столько же, сколько радиусов в шаре. Потребности пищи, питья, дыхания, упражнения всех мускулов и нервов; потребности труда, отдыха, удовольствия, семейной жизни; потребности науки, искусства, религии, разнообразия их. Потребности, во всех этих отношениях, ребенка, юноши, мужа, старца, девушки, женщины, старухи; потребности Китайца, Парижанина, Русского, Лапландца. Потребности, соответствующие привычкам пород, болезням… Можно перечислять до конца дней, не перечислив всего, в чем могут состоять потребности личного существования человека"(26.376).
Животного человека учения Толстого, наверное, точнее было бы назвать самостным человеком, самостью. Но Толстой сказал "животная личность", и мы будем следовать за Толстым.
Все, что есть, существует по своему закону. Вещество – по-своему, плоть – по-своему, личность животного – по-своему, человеческая животная личность – по-своему, высшая Божественная душа человека – тоже по-своему. "Закон" тут можно заменить "разумом" и сказать, что плоть, личность, высшая душа обладает каждая своим разумом, дающим закон тому или иному элементу структуры человека. Разум – синоним закона, по которому существует что-либо. Чаще всего Толстой употребляет понятие "разум" именно в этом смысле конституционного закона.
Каждый закон-разум в учении должен быть как-то назван, поставлен в общей иерархии. К тому же надо отличать каждый закон-разум от закона, по которому живет то или иное существо, включающее в себя разные инстанции, живущие по своим законам. Причем, закон высшей инстанции, высший закон, и в этом смысле высший разум в составе целостного существа подчиняет себе низший закон, закон низшей инстанции структуры. Так, плоть в живом организме подчиняет своему закону вещество, закон личности подчиняет себе закон плоти, а закон, по которому живет высшая душа, должен подчинять себе закон личности. Следовательно, закон-разум высшей инстанции живого существа есть (или должен стать) закон жизни всего этого существа.
Когда Толстой говорит о "подчинении своей животной личности закону разума"(26.348) или просто разуму, то это вовсе не означает призыв к следованию жизни по разумным рационам, рационализирования человеческой жизни, как поняли Толстого некоторые философы. Напротив, ущербной склонностью к рационализации жизни умом обладает, по Толстому, животная личность, неспособная наполнить смыслом и решить свою жизнь.
Понятие разума в "О жизни" приписано исключительно к высшей душе человека. Высшая душа обладает своим разумом, своим свободным "разумным сознанием". Разум высшей души (рождающегося в человеке "нового существа") есть то, что Толстой в "Соединении и переводе четырех Евангелий" называл "Разумением жизни". Теперь он переводит Логос Евангелия от Иоанна "разумным сознанием".
В человеке есть закон животной личности, который совершается так же, как в жизни кротов и бобров (сравнение Толстого – 26.350), то есть несвободно. Но есть в человеке и другой закон, которому должна быть подчинена его находящаяся в становлении жизнь. "Понять жизнь человека" значит "понять тот закон, которому для блага человека должна быть подчинена его животная личность"(26.351). "И никогда, сколько бы они (люди. – И. М.) ни изучали животного существования человека, не узнают они того закона, которому для блага его жизни должно быть подчинено это животное существование"(26.350). Понять этот закон можно только "разумом", свободным разумом того "нового духовного существа", которое еще не живет, но которому намечено ожить в человеке. Разум существа высшей души устанавливает, что "отречение от блага животной личности есть закон жизни человеческой"(26.363 и далее много раз), не той жизни, которая есть, а которая должна быть. Жизнь человеческую, которая должна быть, "мы не можем понимать иначе, как подчинение животной личности закону разума"(26.360), то есть закону жизни высшей души и ее "разумному сознанию".
*)«Ум, энергия ума, быстрота его, - пишет Толстой, - совсем не нужны для понимания и исполнения закона жизни. Скорее напротив: сила Божия в слабости совершается»(55.283).

8 (39)
Последние главы "О жизни" – о смерти; точнее, о невозможности смерти, о призрачности смерти; и об обмане страха смерти, владеющего человеком.
Каждый видит, что все рождающееся стареет и умирает. Но каждый "знает еще в себе и то, что не портится и не стареется, а, напротив, нечто такое, что чем больше живет, тем больше крепнет и улучшается: знает каждый человек в себе еще свою душу, с которой не может быть того, что совершается с телом".
"Жизнь есть только то, что я сознаю в себе. Сознаю же я свою жизнь не так, что я был или буду (так я рассуждаю о своей жизни), а сознаю свою жизнь так, что я есмъ – никогда нигде не начинаюсь, никогда нигде и не кончаюсь. С сознанием моей жизни не соединимо понятие времени и пространства. Жизнь моя проявляется во времени, пространстве, но это только проявление ее. Сама же жизнь, сознаваемая мною, сознается мною вне времени и пространства. Так что при этом взгляде выходит наоборот: не сознание жизни есть призрак, а все пространственное и временное – призрачно. И потому временное и пространственное прекращение телесного существования при этом взгляде не имеет ничего действительного и не может не только прекратить, но и нарушить моей истинной жизни. И смерти при этом взгляде не существует"(26.400).
Отчего же люди так боятся смерти?
В человеке два голоса: животной личности и высшей души. "Я перестану быть – умру, умрет все то, в чем я полагаю свою жизнь", говорит человеку один голос; "я есмъ", говорит другой голос, "и не могу и не должен умереть. Я не должен умереть, а умираю". Не в смерти, а в этом противоречии причина того ужаса, который охватывает человека при мысли о плотской смерти: страх смерти не в том, что человек боится прекращения существования своего животного, но в том, что ему представляется, что умирает то, что не может и не должно умереть".
И неожиданный вывод:
"Мысль о будущей смерти есть только перенесение в будущее совершающейся смерти в настоящем".
Совершающаяся смерть в настоящем, смерть при жизни – это незабытый мотив некогда пережитого "арзамасского ужаса". Только теперь он изжит окончательно. Недаром "Записки сумасшедшего" создавались в середине 80-х годов, в то же время, что и "О жизни" – тогда, когда Толстому стала совершенно ясна благотворность тех страданий от сознания "дыры души", которые полтора десятилетия назад мучили его.
"Являющееся привидение будущей плотской смерти не есть пробуждение мысли о смерти, но напротив – пробуждение мысли о жизни, которую должен иметь и не имеет человек. Не оттого люди ужасаются мысли о плотской смерти, что они боятся, чтобы с ней не кончилась их жизнь, но оттого, что плотская смерть явно показывает им необходимость истинной жизни, которой они не имеют. И от этого-то так не любят люди, не понимающие жизни, вспоминать о смерти. Вспоминать о смерти для них все равно, что признаваться в том, что они живут не так, как того требует от них разумное сознание"(26.401).
В глубине души люди не боятся уничтожения жизни в результате смерти тела. Таково одно прозрение Толстого. "Привидение смерти" есть мощной двигатель к истинной жизни. Ужас смерти работает в этой жизни на человека, у этого ужаса есть скрытая благотворная функция в человеческой жизни. Вот другое прозрение Толстого. Человек отгоняет мысль о смерти потому, что, не взрастив в себе истинную жизнь, живет ложной жизнью. Вот третье прозрение Толстого.
Ужас смерти при жизни – род духовного страдания, свойственного человеческой жизни. Страдание это сидит в каждом из нас, но только редчайший человек оставался с ним один на один и испытал его в чистом виде. Подспудно ощущая возможность "арзамасского ужаса" в себе, каждый бессознательно знает о невыносимости этого духовного страдания и потому не допускает себя до него. Мы все загодя боимся – не меньше смерти боимся – этого страдания. А когда оно, хотя бы краешком, достает нас, то, кажется, из нас вылезает темень существования.
Один из главных мотивов, которые ежемгновенно гонят человека по жизни, есть его стремление прикрыть всегда сидящий в нем холодный ужас смерти при жизни, остановки души. Человек стремится заглушить в себе тот сигнал катастрофы, который через этот ужас подает о себе его душа. Вся суета, азартность, дурман и жадность бега по жизни, которым люди переполняют свое краткое существование, есть средство подмены жизненаполненности, необходимое для того, чтобы не впустить в сознание духовное страдание души, «дыры души», лишенной духовных движений "истинной жизни", как сказал бы Лев Николаевич. Таков один из основных мотивов всей человеческой жизни. Слишком часто вся она нечто иное, как деятельность прикрытия, порожденная и подстегнутая стремлением сокрыть от себя свое духовное равнодушие, то есть свою духовную неполноценность. По одному этому человеческая жизнь оказывается слепой и не может быть иной. Чем больше человек прозревает, тем глуше этот отрицательный мотив его жизни, тем менее деятельность прикрытия и тем менее суета дел жизни удовлетворяет его. Человек постигает тщету жизни и вместе с этим необходимость смены мотива своего жизнепрохождения. Люди словно вынуждаются смотреть в глаза грядущей смерти, которая "явно показывает им необходимость истинной жизни, которой они не имеют".
"Смерть и страдания, как пугалы, со всех сторон ухают на человека, – определил Толстой в Заключении трактата "О жизни", – и загоняют на одну открытую ему дорогу человеческой жизни, подчиненной своему закону разума*) и выражающейся в любви".
*)Обратите внимание: подчиненной не "закону разума", а "своему закону разума", разума верной дороги человеческой жизни, разума высшей души.
*)Ср. в «Пути жизни»: "Кто видит смысл жизни в духовном совершенствовании, не может верить в смерть – в то, чтобы совершенствование обрывалось. То, что совершенствуется, не может уничтожиться; оно только изменяется".
*)То же сказано и в "Пути жизни": "Люди, боящиеся смерти, боятся ее оттого, что она представляется им пустотою и мраком; но пустоту и мрак они видят потому, что не видят жизни".

9 (40)
Высшая душа определена своим чувством жизни и своим сознанием жизни. Но определенное и особенное чувство жизни и определенное и особенное сознание жизни с неизбежностью указывают на какое-то Я, которому принадлежит это чувство-сознание. Определенное и особенное чувство-сознание жизни не может принадлежать безличной "высшей душе". Вместе с чувством жизни и сознанием жизни высшая душа должна нести свое Я.
В отличие от животной личности "Я" высшей души Толстой в трактате "О жизни" называет "самым коренным и особенным моим Я", "особенным и основным Я человека", "внутренним Я", "моим настоящим и действительным Я", "истинным человеческим Я" и, наконец, "живым Я".
Откуда человек в условиях постоянно меняющегося тела знает, что во все времена жизни "я был все один я?", спрашивает Толстой. Ведь "тело мое все было и есть беспрестанно текущее вещество – через что-то невещественное и невидимое, признающее это протекающее через него тело своим". "Невещественное это есть то, что мы называем сознанием: оно держит все тело вместе и признает его одним и своим. Без этого сознания себя отдельным от всего остального я бы ничего не знал ни о своей, ни о всякой другой жизни".
Но и сознание себя "есть нечто прерывающееся и переменяющееся". А между тем человек чувствует себя собою во всякое время. Это значит, что "если есть какое-нибудь такое наше Я, которое мы боимся потерять при смерти, то это Я должно быть не в том теле, которое мы называем своим, и не в том сознании, которое мы называем своим в известное время, а в чем-то другом, соединяющем весь ряд последовательных сознаний в одно".
"Что такое это самое коренное и особенное мое Я, не слагающееся из существования моего тела и ряда происходящих в нем сознаний, то основное Я, на которое, как на стержень, нанизываются одно за другим различные последовательные во времени сознания?"
"Если я в каждую минуту жизни спрошу себя в своем сознании, что я такое? Я отвечу: нечто думающее и чувствующее, т. е. относящееся к миру своим совершенно особенным образом. Только это я сознаю своим Я, и больше ничего".
По сознанию своей жизни Я высшей души "есть нечто весьма определенное… и вносится нами в мир из области внепространственной и вневременной; это-то нечто, состоящее в моем известном, исключительном отношении к миру, и есть мое настоящее и действительное Я. Себя я разумею, как это основное свойство, и других людей, если я знаю их, то знаю только, как особенные какие-то отношения к миру".
"Мое же особенное отношение к миру установилось не в этой жизни и началось не с моим телом и не с рядом последовательных во времени сознаний".
Настоящее и действительное Я человека существует до рождения человека, оно лишь вносится в этот мир человеком, соединяя в единое целое не только "все памятные мне сознания", но и "сознания, предшествующие памятной мне жизни".
Впрочем, "особенное отношение к миру" не есть прерогатива высшей души, ее действительного Я и "разумного сознания". Свое отношение к миру имеет и животная личность, обладающая "животным сознанием", и тело, обладающее сознанием плоти. Эти три сознания спутываются и мешают человеку правильно ориентироваться в основах своей жизни.
"Человеку кажется, что он происходит из движения вещества, переходящего на ступень личного животного сознания. Ему кажется, что это животное сознание переходит в разумное, и что потом это разумное сознание ослабевает, переходит опять назад в животное, и под конец животное ослабевает и переходит в мертвое вещество, из которого оно взялось. Отношение же его разумного сознания к миру представляется ему при таком взгляде чем-то случайным, ненужным и гибнущим".
Человеку, воспринимающему жизнь таким образом, ничего не остается, как уверять себя либо в том, что "животное сознание и есть разумное сознание", либо в том, что "жизнь, никогда прежде не существовавшая, вдруг, появившись в плотском виде и, исчезнув в нем, опять воскреснет во плоти и будет жить".
Жизнь человеческая представляется волною: "Из мертвого вещества выделяется личность, из личности разумное сознание – вершина волны; поднявшись на вершину, волна, разумное сознание и личность спускаются туда, откуда они вышли, и уничтожаются". Но человеческая жизнь "не есть волна, а есть то вечное движение, которое в этой жизни проявляется только волною".
Человеческая жизнь – "шествие через плотское существование". На входе этого шествия – рождение, на выходе его – смерть, которую почему-то так боятся люди. "Ты пришел в эту жизнь, сам не зная как, но знаешь, что пришел тем особенным Я, которое ты есть, потом шел, шел, дошел до половины и вдруг не то обрадовался, не то испугался и уперся и не хочешь двинуться с места, идти дальше, потому, что не видишь того, что там. Но ведь ты не видел тоже и того места, из которого ты пришел, а ведь пришел же ты; ты вошел во входные ворота и не хочешь выходить в выходные".*) Чего ты боишься? Ведь твое особенное действительное Я "возникло не с твоим рождением: оно существует независимо от твоего родившегося животного и потому не может зависеть от смерти его"(26.416-19).
*) Это место целиком помещено в "Путь жизни"(45.476).
Людям иногда говорятся такие слова, которые, будь они поняты и взяты в сердце, могли бы перевернуть человеческую жизнь. Таковы слова Толстого о вере в бессмертие.
"Веру в бессмертие нельзя принять от кого-нибудь, нельзя себя убедить в бессмертии. Чтобы была вера в бессмертие, надо, чтобы оно было, надо понимать свою жизнь в том, в чем она бессмертна. Верить в будущую жизнь может только тот, кто сделал свою работу жизни, установил в этой жизни то новое отношение к миру, которое уже не умещается в нем"(26.415).
Что это значит?
"Неизбежное уничтожение плотского существования, которое мы видим на себе", убежден Толстой, "показывает нам, что отношение, в котором мы находимся к миру, не есть постоянное, но что мы вынуждены устанавливать другое".
Отношение к миру, которое действительное Я человека вносит в мир вместе с собою, должно не просто изменяться в каком-то отношении, но расти по восходящей. Духовный рост, то есть увеличение полноты, любовности и разумности жизни действительного Я высшей души, есть закон процесса жизни человека. Более того, в результате духовного роста уже в этой жизни можно вступить "в то новое отношение к миру, для которого нет смерти". Установление этого нового отношения, учит Толстой, "есть для всех людей дело этой жизни".
Человек, который исполняет свое дело, который живет движениями духовного роста, "приняв свою жизнь из невидимого ему прошедшего, сознавая постоянное непрерывное возрастание ее, не только спокойно, но и радостно переносит ее и в невидимое будущее"(26.410), через смерть. Смерть, как уничтожение себя, вообще представляется только духовно неподвижному человеку, то есть тому, кто "остался при том отношении, с которым он вступил в существование". Он находится в состоянии "остановки жизни" и потому "все существование такого человека есть одна неперестающая смерть"(26.409).
Толстой вспоминает предание об Иоанне Богослове:
"Чуть двигающийся столетний старичок, со слезящимися глазами, шамкает только одни и одни три слова: любите друг друга! В таком человеке существование животное чуть брезжится, – оно все съедено новым отношением к миру, новым живым существом, не умещающимся уже в существовании плотского человека".
Не правда ли, это описание чем-то напоминает описание последних дней князя Андрея. И то "новое живое существо", о котором тут говорит Толстой, вполне можно назвать Птицей Небесной, отчетливо живущей, как мы помним, в образе умирающего князя Андрея, в ином отношении к миру и в ином центре жизни.
Прозрение Птицы Небесной некогда возникло у Толстого в ответ на переживание смерти брата Николая. И через 20 лет, в трактате "О жизни" у Толстого опять, но в новом виде возникает связка образов смерти брата Николая и Птицы Небесной. Сразу же вслед за описанием Иоанна в старости Толстой вспоминает давно умершего брата.
"Брат мой умер, что же сделалось? Сделалось то, что доступное моему наблюдению в пространстве и времени проявление его отношения к миру исчезло из моих глаз и ничего не осталось… Мой брат умер, кокон его, правда, остался пустой, я не вижу его в той форме, в которой я до этого видел его, но исчезновение его из моих глаз не уничтожило моего отношения к нему". У меня осталось "воспоминание его духовного образа".
"Воспоминание это не есть только представление, но воспоминание это есть что-то такое, что действует на меня и действует точно так же как действовала жизнь моего брата во время его земного существования. Это воспоминание есть та самая невидимая, невещественная атмосфера, которая окружала его жизнь и действовала на меня и на других при его плотском существовании, точно так же, как она на меня действует и после его смерти. Это воспоминание требует от меня после его смерти теперь того же самого, чего оно требовало от меня при жизни. Мало того, воспоминание это становится для меня более обязательным после его смерти, чем оно было при его жизни. Та сила жизни, которая была в моем брате, не только не исчезла, не уменьшилась, но даже не осталась той же, а увеличилась и сильнее, чем прежде, действует на меня".
Мне, Льву Толстому, никак нельзя считать, что "умерший брат не имеет более жизни". "Я могу сказать, что он вышел из того низшего отношения к миру, в котором он был как животное, и в котором я еще нахожусь, – вот и все; могу сказать, что я не вижу того центра нового отношения к миру, в котором он теперь; но не могу отрицать его жизни, потому что чувствую на себе ее силу".
"Но, мало того, эта невидимая мне жизнь моего умершего брата не только действует на меня, но она входит в меня. Его особенное живое Я, его отношение к миру становится моим отношением к миру. Он как бы в установлении отношения к миру поднимает меня на ту ступень, на которую он поднялся, и мне, моему особенному живому Я, становится яснее та новая ступень, на которую он уже вступил, скрывшись из моих глаз, но увлекая меня за собою".
Откровение Птицы Небесной было девальвировано после главного перевала, к 49 годам. И теперь возникло вновь, но не так, как прежде. Тогда прозрение Птицы Небесной, в котором Лев Толстой "нашел, за что ухватиться", не имела практического влияния на жизнь. Теперь же представление о "новом живом существе", которое не умещается в этой жизни, властно влияет на все проявления его жизни. Птица Небесная уже реально действует в его жизни и окончательно решает те вопросы к жизни о смерти, которые Толстой ставил после кончины брата. Эту Птицу Небесную теперь можно даже увидеть. У нее есть голова – особенное и действительное Я человека и два крыла: чувство «христианской любви» и разумное сознание.
В прозрении на похоронах брата Николая Толстой понял, где ему следует искать ответы на свои вопросы – в Евангелии. И мысль о том, что "жизнь умерших людей не прекращается в этом мире" Толстой тоже почерпнул из Евангелия. Стих 18 главы XIV Иоанна: "Не оставлю вас сиротами; приду к вам", Толстой переводит: "Не оставлю вас сиротами, а остаюсь с вами" в том смысле, что "отошедши от мира, Иисус будет жить в тех, кто будет соблюдать его учение о жизни в отце"(24.724). Стих 23 той же главы Евангелия от Иоанна: "Кто любит Меня, тот соблюдет слово Мое; и Отец Мой возлюбит его, и Мы придем к нему и обитель у него сотворим" Толстой переводит: "кто любит меня, тот исполняет мое учение, и Отец мой полюбит его, и мы придем к нему и будем пребывать в нем"; и затем комментирует: "Пребывания есть различные в доме Отца: пребывание в жизни людской и пребывание в Боге. Иисус, отходя к Отцу, говорит, что он вне плотской оболочки придет, будет утешителем и будет жить в душе того, кто будет исполнять его учение"(24.726-7).
Показательно, что Толстой, вспомнив на страницах "О жизни" брата, тут же переходит к "разумно-любовной жизни" Иисуса Христа.
Свет жизни Христа "таков, что я не только вижу его теперь, но он один руководит мною и дает мне жизнь. Я живу этим светом". "Его отношение к миру – ничье иное, действует до сих пор на миллионы людей, принимающих в себя его отношение к миру и живущих им".
"На людях, оставляющих после себя силу, продолжающую действовать… мы можем найти и основу их веры в непрекращаемость жизни и потом, вникнув и в свою жизнь, найти и в себе эти основы".
Христос "жил уже во время своего плотского существования в лучах света от того другого центра жизни, к которому он шел (то есть жил в особом состоянии: одновременно и в этой и в иной жизни. – И. М.) и видел при своей жизни, как лучи этого света уже освещали людей вокруг него. То же видит и каждый человек, отрекающийся от личности и живущий разумной, любовной жизнью" (то есть человек, перенесший центр жизни в свое живое духовное Я).
Что же в итоге?
"Человек умер, но его отношение к миру продолжает действовать на людей, даже не так, как при жизни, а в огромное число раз сильнее, и действие это по мере разумности и любовности *) увеличивается и растет, как все живое, никогда не прекращаясь и не зная перерывов".
*) Его, умершего человека, разумности и любовности.
Вносимая через человека в мир основа жизни подлинного Я существует до прихода человека в это существование и, как полагает Лев Толстой, складывается "из жизни живших прежде меня и давно умерших людей"(26.414) – быть может это и брат Николай, и Иисус, и Иоанн Богослов, и Паскаль. И если это так, то "всякий человек, исполнивший закон жизни, подчинивший свою животную личность разуму и проявивший силу любви, жил и живет после исчезновения своего плотского существования в других людях".
Одного этого достаточно, заключает Толстой, чтобы "ужасное суеверие смерти уже никогда более не мучило меня"(26.414).
*)Слова эти разбиты и перенесены Толстым в "Путь жизни"(45.448, 454).

10 (41)
Слово Толстого обращено далеко не ко всем людям, как того хотел сам Лев Николаевич, а к тем, кто может и хочет душою воспринять и полюбить его взгляды, – чаще всего не столько за истинность, сколько за благородство и величие образа мысли, за высоту идеальной точки зрения, за подлинность его чувств, за особую нравственную обаятельность его мудрости, которая многим и многим другим совсем не по вкусу.
Одна из капитальных основ толстовского учения состоит в том, что жизнь – благо.
"Если мы верим, что все, что случается с нами в нашей жизни, случается с нами ради нашего блага, мы не можем не верить и в то, что то, что случается с нами, когда мы умираем, должно быть нашим благом".
Отсюда:
"Мы живы не потому, что бережем себя, а потому, что делаем дело жизни. Кончается дело жизни, и ничто уже не может остановить неперестающую гибель человеческой животной жизни, – гибель эта совершается, и одна из ближайших, всегда окружающих человека, причин плотской жизни представляется нам исключительной причиной ее".
Человек не только живет для своего (духовного, истинного) блага, но он, по Толстому времени работы над трактатом «О жизни», и умирает для увеличения того же блага.
"Совершается или нет в человеке работа истинной жизни, мы не можем знать. Мы знаем это только про себя. Нам кажется, что человек умирает, когда это ему не нужно, а этого не может быть. Умирает человек только тогда, когда это необходимо для его блага, точно так же, как растет, мужает человек только тогда, когда это ему нужно для его блага".
Основы жизни, заключенные в действительном Я высшей души человека, у каждого свои. Значит, и дело жизни у каждого свое и своего разряда. Люди неравновелики в этом отношении, хотя, конечно, основы жизни в общем случае вносятся в мир через человека и человеком.
"Никто из нас ничего не знает про те основы жизни, которые внесены другими в мир, и про то движение жизни, которое совершилось в нем, про те препятствия для движения жизни, которые есть в этом существе, и, главное, про те другие условия жизни, возможные, но невидимые нам, в которые в другом существовании может быть поставлена жизнь этого человека".
Перед нами еще один ряд прозрений Льва Толстого. Первое: "жизнь эта (жизнь действительного Я, конечно. – И. М.) началась не с рождением, а была и есть всегда"; второе: "благо этой жизни растет, увеличивается здесь, доходя до тех пределов, которые уже не могут содержать его"; и третье: "и только тогда человек уходит из всех условий, которые задерживают его (блага) увеличение, переходя в другое существование"*).
*) То же самое повторено и в "Христианском учении": "Разум знает одно: что сущность Божественная есть, что она росла в этом мире. И, дойдя до известной степени своего роста, вышла из этих условий"(39.191).
Переживание ужаса смерти и 30-летнего, и 40-летнего, и даже 50-летнего Толстого сменилось в 60-летнем Толстом переживанием, схожим с радостным ожиданием смерти. Теоретически это понятно: если причина перехода в другое существование есть возникновение таких условий, которые задерживают рост, то есть увеличение блага жизни действительного Я, то смерть хороша для блага жизни Я высшей души. За смерть следует благодарить Господа Бога так же, как за жизнь.
Все эти положения о благе и смерти у Толстого вовсе не теория, не "взгляды", не одни проницательные слова, не только убеждения и общие построения, основанные на прозрениях и обеспеченные мудростью, и не только вера. Слова эти выражают конкретное жизнечувствование Толстого, в котором есть нечто такое, что выходит за пределы человеческого понимания.
В 60 лет у Льва Николаевича родится сын Ванечка, "последыш", "утешение старости", всегда особенно любимый родителями. К тому же вскоре обнаруживается, что сын Ванечка пришел в эту жизнь, чтобы стать наследником духовной мощи и духовного образа Льва Толстого. Лев Николаевич знал, что этот последний его сын вырастет и будет продолжать начатое им дело. Но Ванечка неожиданно умер. Горе отца таково, что временами Лев Николаевич – впервые в жизни! – чувствует безысходность. И вместе с тем испытывает мощный духовный и религиозный подъем, раскрывающий перед ним тайну жизни, да так, что – страшно повторять его слова! – "откровение возмещает с излишком за потерю".
Через 17 дней после смерти Ванечки, 12 марта 1895 года, Толстой пишет в Дневнике (53.10-11):
"Смерть Ванечки была для меня, как смерть Николеньки, нет, в гораздо большей степени, проявление Бога, привлечение к Нему.*) И потому не только не могу сказать, что это было грустное, тяжелое событие, но прямо говорю, что это (радостное) – не радостное, это дурное слово, но милосердное от Бога, распутывающее ложь жизни, приближающее к Нему, событие".
*) Тут речь идет не о восприятии смерти брата в 1860 году, когда это произошло, а о том влиянии его смерти, которое сложилось много позднее и которое описано в "О жизни".
Из письма Черткову от 8 марта 1895 года:
"Мне бывает минутами жаль, что нет больше здесь с нами этого милого существа, но я останавливаю это чувство и могу это сделать (знаю, что жена не может этого), но основное, главное чувство мое – благодарности за то, что было и есть, и благоговейного страха перед тем, что приблизилось и уяснилось этой смертью"(87.320).
Софье Андреевне было «неразрешимо мучительно». Она страдала.
«Она страдает в особенности потому, что предмет любви ее ушел от нее, и ей кажется, что благо ее было в этом предмете, а не в самой любви. Она не может отделить одно от другого; не может религиозно посмотреть на жизнь вообще и свою. Не может ясно понять, почувствовать, что одно из двух: или смерть, висящая над нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви, или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся со всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть, и что изменения эти совершаются над всеми нами, – различно сочетаясь – одни прежде, другие после, – как волны" (там же).
Потрясение от смерти любимого человека часто подымает над собой. И то, что после смерти Ванечки Толстой находится в состоянии особой любовности и духовного восторга приближения к Богу, с некоторым трудом, но понять можно. Однако Толстой здесь не только и не просто говорит о том, что в разных вариациях повторял множество раз – о вечной жизни и о том, что смерти нет; он душою принимает смерть своего Ванечки если и не как радостное событие, то как событие, проявившее милосердие Божье к человеку, – то есть к потерявшему наследника-сына старику-отцу и к умершему семилетнему ребенку… Как рассуждение, как "взгляд" это доступно нашему осмыслению, но, чтобы в такой момент так чувствовать и так знать, надо жить не только одной этой жизнью, а этой и другой вместе.
Все положения, подробно изложенные в "О жизни" и казавшиеся "построениями", мистическими прозрениями, откровениями даже, через десять лет оказались фактом реального жизнечувствования Льва Толстого. И до этого у Толстого не раз бывало, что осуществившееся, прежде чем осуществиться, побывало у него в прозрении, в смотрении. Но здесь особый случай.
Разумеется, Софья Андреевна, как и всякий земной человек, "не может ясно понять, почувствовать" то, что чувствует и знает ее муж. Не напоминает ли это знакомую ситуацию, описанную в "Войне и мире"?
Смертельно раненный князь Андрей "не боялся смерти и не думал о ней". И княжна Марья понимала, "что что-то другое, важнейшее было открыто ему", что-то "такое, что не понимали и не могли понимать живые и что поглощало его всего". Когда сына Николушку уводили от постели умирающего отца, княжна Марья заплакала о том, что он останется полным сиротой. Князь Андрей разгадал это:
"Да, им это должно казаться жалко!…" – подумал он. – "А как это просто!"
Он хотел ей сказать о Евангелии и Птицах Небесных, но не сказал, так как "они поймут это по-своему, они не поймут! Этого они не могут понимать, что все эти чувства, которыми они дорожат, все эти мысли, которые кажутся им так важны, что они – НЕ НУЖНЫ. Мы не можем понимать друг друга!"
И теперь Толстой говорит, по сути, то же самое: что те чувства, которые испытывает после смерти сына Софья Андреевна, не нужны (так как благо в самой любви, а не в предмете любви), что "Соня не может так смотреть на это", что она не может понять то, что понимает о жизни и смерти он.
Конечно, аналогия не совсем полная. Княжна Марья страдает о будущей жизни семилетнего Николушки, оставшегося без отца. Софья Андреевна страдает оттого, что она осталась без своего семилетнего сына Ванечки. Князь Андрей уже покинул Землю и с большими усилиями над собой спускается из своего небесного состояния в земное, понимает, что "им это должно казаться жалко", – тогда как на самом деле "это просто", – и потому ничего не говорит "им", людям. Как и князь Андрей, Лев Толстой уже прошел сквозь то окно, в котором показался Бог, но он продолжает служить Богу на Земле (и как служить!), и потому то, о чем сказано, "что что-то другое, важнейшее было открыто ему" и которое, как и князя Андрея, "поглощало его всего", он всеми силами своей души и таланта старается принести прямо в руки непонимающим его людям, показывая им: "А как это просто!"
Вот некоторые записи его Дневника того же дня, что и запись о благотворном влиянии на него смерти сына:
"4/ Соня говорила часто: он меня спасал от зла. Я дурная, грубая натура, он любовью своей смягчал, приближал меня к Богу. Как будто он теперь не делает этого".
По этой мысли Толстого, Ванечка после своей смерти приближает к Богу. Кого? Его? Софью Андреевну? Мать свою, Софью Андреевну Ванечка приближал к Богу при жизни и приближал фигурально, смягчая ее натуру. Льва Николаевича Ванечка после своей смерти приближает к Богу не так. Он ближе подвигает к Богу своего отца. Бог через Ванечку не фигурально, а в действительности привлекает ближе к Себе особенное Я сына человеческого, высшее Я Льва Толстого, одну из Своих Птиц Небесных, которую Он послал в мир и которую Он непосредственно питает. Вот в этих словах Толстого (как, впрочем, и в словах, что брат Николай после смерти приблизил его к Богу) есть, при всех наших усилиях уяснения, что-то нам недоступное.
Если смерть брата Николеньки вела к образу умирающего кн. Андрея, к образу Птицы Небесной, то смерть сына Ванечки вела к самой Птице Небесной, к ее осуществлению, явлению в конкретном человеке, во Льве Николаевиче Толстом.
Следующая запись Дневника всё того же дня:
"5/ Да, любовь есть Бог. Полюби, полюби того, кто делал тебе больно, кого ты осуждал, не любил и все то, что скрывало от тебя его душу, исчезнет, и ты, как сквозь светлую воду на дне, увидишь Божественную сущность его любви, и тебе не нужно и нельзя будет прощать его, тебе нужно будет прощать только себя за то, что ты не любил Бога в том, в ком Он был, и из-за своей нелюбви не видел Его".
Здесь эта мысль звучит по-новому. Она возникла в продолжение предыдущей, о приближении к Богу после смерти сына, и имеет особый вес и смысл. Это – лучшее понимание прежде понятого, это новое понимание, понимание при большем приближении к Богу.
После смерти сына Толстой стал ближе к Богу и осознает то, что не дано постигнуть нам, земным людям:
"6/ Да, жить надо всегда так, как будто рядом в комнате умирает любимый ребенок. Он и умирает всегда. Всегда умираю и я".
Это слова не человека земной жизни.
"8/ Несколько дней после смерти Ванички, когда во мне стала ослабевать любовь (то, что дал мне через Ваничкину жизнь и смерть Бог, никогда не уничтожится*)), я думал, что хорошо поддерживать в себе любовь тем, чтобы во всех людях видеть детей – представлять их себе такими, какими они были 7 лет. Я могу сделать это. И это хорошо".
*) Не уничтожится новое качество жизни в состоянии большего приближения к Богу.
Толстой, как видите, озабочен тем, чтобы поддерживать в себе состояние приближения к Богу. Он еще далеко не всегда и не совсем Птица Небесная, а желает быть всегда и совсем. И об этом он думал уже через несколько дней после смерти Ванечки! С другой стороны, отметим, что Птица Небесная не от мира сего и не может "во всех людях видеть детей". На это способны люди, редкие люди. Приближаясь к состоянию Птицы Небесной, Лев Толстой остается человеком гениального воображения, земным гениальным человеком.
И последняя запись того же дня:
"10/ С особенной новой силой понял, что жизнь моя и всех только служение, а не имеет цели в самой себе"(53.12).
Лев Николаевич знал, что Ванечка – наследник его духа и продолжатель его дела на земле. Этим он мощно привязывал своего отца к земной жизни. Теперь Ванечка умер. И это событие, не просто оторвало Толстого от земной жизни, как некогда смерть брата Николая, а оторвало и перенесло его в ту жизнь Птицы Небесной, которую он последние 15 лет все больше и больше ощущал в себе. Лев Толстой «с особенной новой силой понял» то, о чем не раз говорил раньше. Это многого стоит. Не эта ли новая и особая сила его откровений "возмещает с излишком за потерю"?
Смерть Ванечки вывела Толстого из этой жизни, да так, что через несколько лет привела его к новому на его Пути жизни «Пробуждению», пробуждению (от «сна этой жизни») в жизнь вселенскую.
*)Мысль эта, вероятнее всего, – плод авторского перевозбуждения. Через несколько лет Толстой отказался от нее: "Говорил с В. Горбуновым. Он говорит: "у вас в "О жизни" сказано, что если человек умирает, то так надо. Это неправда". Он прав. Это неправда. Этого нельзя сказать"(52.71).

Оглавление  Все книги


Обновлено 14 июля 2022 года. По вопросам приобретения печатных изданий этих книг - k.smith@mail.ru.