И.Б.Мардов
Лев Толстой. Драма и величие любви
Часть 5. Чужое счастье (Лев Николаевич и Софья Андреевна)
«Я сбросил с себя стыд и плакал о прошедшем,
невозвратимом счастии, о невозможности
будущего счастья, о чужом счастьи...»
Л. Н. Толстой. «Сон». Последний вариант
«Страшно с ним жить, вдруг народ
полюбит опять, а я пропала».
С. А. Толстая. Дневники.
Запись 23 ноября 1862 года
1 (43)
Через полтора года после разрыва с Валерией Арсеньевой, в середине 1858 года, Толстой пишет повесть «Семейное счастье». Автор определенно узнается в герое повести Сергее Михайловиче, и по портретному сходству, и по мыслям. Есть в повести и кой-какие мотивы неудавшегося романа Льва Николаевича. Но что до героини, то кроме внешних совпадений*) в ней нет ничего, что связало бы еще не вошедшую в женскую жизнь Машу с игравшей со своим женихом Валерией. Юной героине повести не надо специально внушать, ей достаточно дать понять, и она сама с радостью воспринимала то, что Лев Николаевич полгода безуспешно пытался вселить в душу Валерии.
«Недаром он говорил, что в жизни есть только одно несомненное счастье — жить для другого. Мне тогда это странно казалось, я не понимала этого; но это убеждение, помимо мысли, уже приходило мне в сердце. Он открыл мне целую жизнь радостей в настоящем, не изменив ничего в моей жизни, ничего не прибавив, кроме себя, к каждому впечатлению».
Автор любит героиню так, как любят свою мечту. Эта авторская любовь-мечта о женитьбе зрелого мужчины на только-только начинающей жить девушке, которую он близко знал с раннего ее детства, которая, выросши, полюбила его, не подлежит сомнению. Видимо, она озаряла брачные устремления Льва Николаевича после неудачи с Арсеньевой.
«И ведь за что я получала тогда такие награды, наполнявшие мое сердце гордостью и весельем? За то, что я говорила, что сочувствую любви старого Григория к своей внучке, или за то, что до слез трогалась прочитанным стихотвореньем или романом, или за то, что предпочитала Моцарта Шульгофу. И удивительно, мне подумалось, каким необыкновенным чутьем угадывала я тогда все то, что хорошо и что надо бы любить; хотя я тогда еще решительно не знала, что хорошо и что надо любить».
«Семейное счастье», на наш взгляд, имеет непосредственное отношение к биографии Толстого. Но не к тому, что было за два года до ее создания (как принято считать), а к тому, что будет в жизни Толстого через четыре года, когда он женится на Софье Берс. Двадцатилетняя Валерия Арсеньева и двадцативосьмилетний Лев Николаевич – ровесники. Расставшись с Валерией, Толстой через некоторое время увидел свою будущую жену значительно моложе себя. Создается впечатление, что Толстой рисует общую ситуацию своей женитьбы за несколько лет до нее. Софья Андреевна, читая письма мужа к Валерии, так восприняла их:
«И, прочтя его письма, я как-то не ревновала, точно это был не он и никак не В., а женщина, которую он должен был любить, скорее я, чем В.». «Бедный, он еще слишком молод был и не понимал, что если прежде сочинишь счастье, то после хватишься, что не так его понимал и ожидал. А милые, отличные мечты»*).
Софья Андреевна не совсем права. То, что переживал Толстой, устремляясь душою к Валерии, не назовешь мечтами. То были не мечты, и не сочиненное счастье, а вера в действенность своих усилий и действительность осуществления сторгического блага. Валерия Арсеньева – не столько будущая любимая жена для впечатленного ее женским обликом мужчины, сколько объект для блага (счастье + добро) супружеской жизни. Ко времени работы над «Семейным счастьем» что-то изменилось в Толстом. Теперь он, в значительной мере отказавшись от той внутренней установки на Сопутство в супружестве, которая вдохновляла его в любви личностного рождения, мечтает; мечтает не о сопутевом благе, а, как это следует из названия повести, о семейном счастье. И исследует, что может получиться от претворения в жизнь мечты счастья, без надежды на осуществление которой он через несколько лет не смог бы жениться.
Запечатленная в «Семейном счастье» мечта супружества на молодой девушке из родственного дома сыграла свою роль в драме семейной жизни Льва Толстого. Любовь к ней не предполагала быстрое формирование Сопутства. Лев Николаевич определенно был настроен на совместные предсторгические переживания, ведущие к сторгии, центром которой, желает он того или нет, будет он один. Он нацелен не на Сопутство, а на одноцентровую сторгия.
Сергей Михайлович, как сказано в повести, «был человек уже немолодой». Ему было 29-30 лет – ровно столько, сколько Толстому, когда он писал «Семейное счастье». Он «был близкий сосед наш и друг покойного отца», и Маша «с детства привыкла любить и уважать его». И Софья Андреевна вспоминает, сто «детьми мы все очень любили Льва Николаевича: он играл с нами, заставлял нас петь и прекрасно рассказывал. Помню, когда началась Севастопольская война, мне было лет одиннадцать, он приехал прощаться с нами. Мы с сестрой страшно плакали»*). Старшим девочкам Берс в то время было лет 11-12, и Толстому так хорошо было в Покровском с ними. «Как я люблю ваше Покровское»,— говорит Сергей Михайлович в повести Толстого.— Так бы всю жизнь и сидел тут на террасе». Вполне может быть, что, создавая «Семейное счастье», Лев Николаевич держал в душе трогательный образ девочек Берс в Покровском, видел их и себя через несколько лет, неосознанно грезил о будущем счастье с одной из них и не отказал себе в удовольствии писать от имени некой им воображаемой любимой девушки.
Толстой как будто написал повесть о сторгической неудаче изначально счастливой супружеской пары. Читатель закрывает «Семейное счастье» в убеждении, что ему поведали жизненно верную, грустную и высокую историю о том, как сами собою рушатся идеальные мечты искренне любящих друг друга людей, что вроде бы это и неизбежно.
Герои повести поженились и остались наедине друг с другом.
«Дни, недели, два месяца уединенной деревенской жизни прошли незаметно, как казалось тогда; а между тем на целую жизнь достало бы чувств, волнений и счастья этих двух месяцев».
После столь мощного предсторгического вступления сторгическая свитость, казалось бы, обеспечивается сама собой. Но в реальности то и дело возникает нечто, схожее с предшествующей сторгическому краху остановкой сторгического роста. *) Эта заминка нужна в качестве препятствия на пути сторгического восхождения. Ее надо преодолевать изнутри, ресурсами душ, а не внешними мероприятиями.
Сергей Михайлович заметил состояние жены, решил, что она засиделась в деревне, и они поехали в Петербург. Это была первая его ошибка.
«Я очутилась вдруг в таком новом, счастливом мире, так много радостей охватило меня, такие новые интересы явились передо мной, что я сразу, хотя и бессознательно, отреклась от всего своего прошедшего и всех планов этого прошедшего... Светская жизнь, сначала отуманившая меня блеском и лестью самолюбию, скоро завладела вполне моими наклонностями, вошла в привычки, наложила на меня свои оковы и заняла в душе все то место, которое было готово для чувства».
Остановка сторгического роста перешла в состояние сторгического застоя. За этим неизбежно следует сторгическая авария.
«Так прошло три года, во время которых отношения наши оставались те же, как будто остановились, застыли и не могли сделаться ни хуже, ни лучше». Даже рождение первенца ничего не изменило. Супруги уехали за границу. Там произошла история с итальянским маркизом Д., который «был молод, хорош собой, элегантен и, главное, улыбкой и выражением лба похож на моего мужа, хотя и гораздо лучше его». Она позволила ему поцеловать себя, и только случай спас ее от окончательного падения. Она тотчас выехала с мужем в Россию, в свое имение.
«Мы жили каждый порознь. Он с своими занятиями, в которых мне не нужно было и не хотелось теперь участвовать, я с своею праздностью, которая не оскорбляла и не печалила его, как прежде». «Все та же и я, но нет во мне ни любви, ни желания любви. Нет потребности труда, нет довольства собой. И так далеки и невозможны мне кажутся прежние религиозные восторги и прежняя любовь к нему, прежняя полнота жизни».
Что это: сторгическая катастрофа? Или еще нет?
В финале повести жена спрашивает мужа, не жаль ли ему прошедшего и не упрекает ли он себя и ее? И когда он отвечает, что «все было к лучшему», она перечисляет его ошибки. Одноцентровая сторгия имеет свои законы. Ведущему в ней нельзя давать волю другому, нельзя перестать руководить им. Она предъявляет ему счет, который имеет значение для понимания семейной жизни Льва Толстого.
« – Послушай, отчего ты никогда не сказал мне, что ты хочешь, чтобы я жила именно так, как ты хотел, зачем ты давал мне волю, которою я не умела пользоваться, зачем ты перестал учить меня? Ежели бы ты хотел, ежели бы ты иначе вел меня, ничего, ничего бы не было,— сказала я голосом, в котором сильней и сильней выражалась холодная досада и упрек, а не прежняя любовь… Разве я виновата в том, что не знала жизни, а ты меня оставил одну отыскивать... Разве я виновата, что теперь, когда я сама поняла то, что нужно, когда я, скоро год, бьюсь, чтобы вернуться к тебе, ты отталкиваешь меня, как будто не понимая, чего я хочу… Зачем ты мне позволил жить в свете, ежели он так вреден тебе казался, что ты меня разлюбил за него?.. Зачем не употребил ты свою власть, не связал, не убил меня? Мне бы лучше было теперь, чем лишиться всего, что составляло мое счастье, мне бы хорошо, не стыдно было».
« – Всем нам», – отвечает Сергей Михайлович, – «а особенно вам, женщинам, надо прожить самим весь вздор жизни, для того, чтобы вернуться к самой жизни; а другому верить нельзя. Ты еще далеко не прожила тогда этот прелестный и милый вздор, на который я любовался в тебе; и я оставлял тебя выживать его и чувствовал, что не имел права стеснять тебя, хотя для меня уже давно прошло время… ты и хотела бы, но не могла бы поверить мне; ты сама должна была узнать, и узнала».
«- Ты рассуждал, ты рассуждал много, – сказала я. – Ты мало любил».
Мы опять помолчали.
- Это жестоко, что ты сейчас сказала, но это правда,— проговорил он, вдруг приподнимаясь и начиная ходить по террасе,— да, это правда. Я виноват был! — прибавил он, останавливаясь против меня. — Или я не должен был вовсе позволить себе любить тебя, или любить проще, да».
Он признал вину. Нельзя ли теперь еще раз попытаться наладить по ошибке несостоявшееся семейное счастье?
«- Забудем все,— сказала я робко.
- Нет, что прошло, то уж не воротится, никогда не воротишь,— и голос его смягчился, когда он говорил это.
- Все вернулось уже,— сказала я, на плечо кладя ему руку.
Он отвел мою руку и пожал ее.
- Нет, я неправду говорил, что не жалею прошлого; нет, я жалею, я плачу о той прошедшей любви, которой уж нет и не может быть больше. Кто виноват в этом? не знаю. Осталась любовь, но не та, осталось ее место, но она вся выболела, нет уж в ней силы и сочности, остались воспоминания и благодарность, но...
Маша пыталась возражать, но сама «чувствовала уже, что невозможно то, чего я желала и о чем просила его. Он улыбнулся спокойною, кроткою, как мне показалось, старческою улыбкой».
«Не будем стараться повторять жизнь,— продолжал он,— не будем лгать сами перед собою. А что нет старых тревог и волнений, и слава Богу! Нам нечего искать и волноваться. Мы уж нашли, и на нашу долю выпало довольно счастья. Теперь нам уж нужно стараться и давать дорогу вот кому,— сказал он, указывая на кормилицу, которая с Ваней подошла и остановилась у дверей террасы. — Так-то, милый друг,— заключил он, пригибая к себе мою голову и целуя ее. Не любовник, а старый друг целовал меня».
Предсторгия, так и не перейдя в сторгию, выгорела в родственность.
Мужская мечта – взять совсем молоденькую девушку и из нее воспитать себе жену – обычно не осуществляется в жизни. Толстой берет мечту брачного счастья с молодой женою, художественно осмысливает ее и делает выводы, в том числе и себе в науку. Жениться на молодой девушке – предприятие рискованное. Надо, надо употреблять свою власть и тем самым сохранить то, к чему вело счастье, намечавшееся вначале. Теперь же она молода, а он стар – «зачем обманывать себя?» Это урок пригодится Льву Николаевичу, когда он будет строить семейную жизнь.
Есть поразительные совпадения в «Семейном счастье» и в Дневнике первого года семейной жизни Толстого.
Из повести:
«- Что ты нынче шепчешь? – спросила я. Он остановился, подумал и, улыбнувшись, отвечал два стиха Лермонтова:
... А он, безумный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
“Нет, он больше, чем человек; он все знает! — подумала я,— как не любить его!”»
В записи Дневника 3 марта 1863 года, через полгода после свадьбы, совсем другая интонация:
«Нынче ей скучно, тесно. – Безумный ищет бури – молодой, а не безумный. А я боюсь этого настроения больше всего на свете».
Сам Лев Николаевич несколько лет назад высветил эти настроения и их печальный результат. Утверждения о том, что «надо прожить самим весь вздор жизни, для того, чтобы вернуться к самой жизни», как оказалось, непригодны для «самой жизни», которая редко допускает переэкзаменовку. Сергей Михайлович в повести «рассуждал» и «был виноват», прежде всего в том, что оказался слабым человеком и «не употребил власть». Сохранить то, что не сохранили герои повести, можно, но для этого мужу надо действовать твердо и «вести ее иначе».
Еще значительнее сходство некоторых мотивов «Семейного счастья» и «Сна».
Видение женщины «Сна», которому через много лет предстоит явить себя в Саре Совести, в сознании 30-летнего Толстого не без оснований связывалось с драмой его личного счастья. Первая редакция «Сна», созданная за полгода до начала работы над повестью, завершается, как и «Семейное счастье», плачем по невозвратимому, уже невозможному счастью. В окончательном варианте «Сна», написанном через пять лет, вскоре после женитьбы, герой плачет не только о прошедшем и невозвратимом счастье и не только о невозможности будущего счастья, а о «чужом счастье», то есть о неосуществленности и невозможности своего, себе свойственного счастья.
Слова из этюда «Сон», вынесенные эпиграфом к этой части, провидческие не только в метафизическом плане, но и в отношении супружеской жизни Льва Толстого.
2 (44)
В 34 года Лев Николаевич еще, конечно, не накопил опыт духовного страдания и не достиг уровня духовного сознания, который необходим для того возвышающего отчаяния, которое вплотную приблизило пятидесятилетнего Толстого к перелому духовной жизни. Однако в «Исповеди» рассказано, что уже во времена, предшествующие женитьбе, он находился в духовном тупике, вырывался из него, и это более всего двигало его тогдашней жизнью.
О своей женитьбе и духовных перспективах семейной жизни Толстой в «Исповеди» сказывает в таких тонах, что можно подумать, что семейная жизнь остановила его в духовном развитии, перекрыла ему дорогу, на целых 15 лет отодвинула то, что неминуемо должно было случиться. Если верить «Исповеди», то женился он исключительно по необходимости, в поисках выхода из тупика жизни.
В 23 года Толстой не воспользовался посланной путевой судьбою встречей с Зинаидой Модестовной Молостовой. В 28 лет он безуспешно пробовал реализовать любовь, которая возникает на подъеме личностного рождения. При неудачной попытке запал любви личностного рождения продолжает гореть, но все слабее и слабее и к 35 – 38 годам гаснет совсем. Толстой все ближе и ближе подходил к этому порогу и сам чувствовал, как уходит отпущенное для создания супружеской сторгии время мужской жизни.
На исходе пятого семилетия Лев Толстой вполне знал себе цену, знал, что ему предстоят великие свершения и чувствовал ответственность за свою жизнь. Но жил уже на излете сторгического периода жизни и, как всякий мужчина в «середине жизни», ощущал, что срок для создания семьи вот-вот кончится. Этот срок давил на его сознание, подавая ему сигнал бедствия. Дневниковые записи августа-сентября 1862 года свидетельствуют, что Толстой терзался не столько вопросом, жениться ли ему на Софье Берс, сколько тем, жениться ли ему вообще.
«Нынче один дома, и как-то просторно обдумывается собственное положение… Монастырь, труд, – вот твое дело, с высоты которого можешь спокойно и радостно смотреть на чужую любовь и счастье, – и я был в этом монастыре и опять вернусь».*) За этими мыслями скрыто опасение: если упустить случай страстного влечения к женщине, не жениться сейчас, то рискуешь не осуществить тот «свой» семейный образ жизни, о котором он мечтал и который необходим ему для предстоящих трудов.
Родители Толстого жили уединенно, даже замкнуто, круглый год не выезжая из своего имения. Это, как ни странно, сказалось на судьбе их младшего сына.
Ясную Поляну навещали всего несколько помещичьих семей. Языковы, Огаревы, Исленьевы и двое-трое приятелей отца Толстого. С. И. Языков был крестным отцом Льва Николаевича и после смерти Николая Ильича стал опекуном его детей. Но через несколько лет совершил подлый поступок, и отношения его с семьею Толстых прекратились навсегда.
Имение отставного подполковника Ивана Михайловича Огарева и его супруги Юлии Михайловны находилось всего в трех верстах от Ясной Поляны. Иван Михайлович был своим человеком в доме Толстых. Юлия Михайловна – близкая подруга матери Толстого. Мария Николаевна и умерла на ее руках. «Тетушка» Т. А. Ергольская в письмах называла ее «дорогой друг» и делилась с ней внутрисемейными делами. Юлия Михайловна рано вышла замуж, родила четверых детей, но с мужем (видимо, по обоюдному согласию) жила в свободном браке. Многие годы она была в связи с отцом Толстого*) и, по-видимому, любила его. Отдавшая свою жизнь Николаю Ильичу Т. А. Ергольская после его смерти писала Юлии Михайловне: «Кто мог бы думать, что после такой потрясающей потери мы сможем жить!»
В 1909 году Толстой по какому-то поводу вспоминает об отце: «Мысль о старой жизни отца с Телятинками и Судаково»(57.148). Телятинки – имение Огаревых, где на правах дружбы часто бывал Николай Ильич. Судаково – родовое имение Арсеньевых, где в то время жили родители Валерии, отец которой Владимир Михайлович был родным братом Юлии Михайловны Огаревой, в девичестве Арсеньевой. Судаково, видимо, служило местом частых встреч Николая Ильича и Юлии Михайловны. Более чем вероятно, что Николай Ильич, соблюдая приличия, брал с собой в Судаково сыновей, в том числе и младшего Льва. В сознании Льва Николаевича дом Огаревых-Арсеньевых был ближайшим к семье его родителей. В нем, еще при жизни отца, родилась Валерия. Вероятно, в память отца Лев Николаевич в 1854 году, после смерти Владимира Михайловича Арсеньева, взял на себя хлопотливые обязанности опекунства его детей. Еще через два года Толстой выбрал себе невесту из этого ближайшего к родительской семье дома. Что, быть может, не имело бы особого значения, если бы в следующий раз, еще через пять лет Толстой не стал выбирать себе невесту из другого ближайшего к родительской семье дома – дома Исленьевых. Третьего такого же дома в окружении родителей Толстого попросту не было.
Почему-то Толстому особенно важно, чтобы его собственная будущая семья уходила корнями в родительскую семью. Мечты о своем семейном счастье в его душе сливались с воспоминаниями о родительском доме. «Что делать с собой, когда воспоминания и мечты вместе составят такой идеал жизни, под который ничего не подходит, все становится не то…»(60. 260) – пишет он А. А. Толстой в конце 50-х годов.
«Какие же конкретно «воспоминания и мечты» составили его идеал? – спрашивает Б. И. Берман в книге «Сокровенный Толстой». – Воспоминания – о «семействе, которое я потерял», «семействе моего воображения», хотя это то семейство, которое жило в Ясной Поляне, его родители и его дед, что как воспоминание и действительность представилось тогда на подъезде к дому. Мечты же – о семействе, могущем жить тут же, в той же Ясной, его собственном семействе, его жизни, чей идеал в его воображении зиждется на том «прелестном семействе», о котором ему тихими зимними вечерами рассказывала три месяца назад семидесятитрехлетняя В. А. Волконская. Ее рассказы легли в основу образов княжны Марьи и старого князя Болконского. В Эпилоге «Войны и мира» все «семейство» и оказывается в Лысых Горах – Ясной Поляне. В романе, разумеется, герои живут в том мире и пространстве, какое нельзя путать с миром прототипов; однако тогда, когда складывается не столько замысел, сколько «зерно», жизнеощущение романа, «семейство моего воображения» было тем своим образом, тем образом своего счастья, без которого немыслима «Война и мир»»*). И добавим, идеал своей семейной жизни.
Толстой, по-видимому, из тех мужчин, которых влечет к браку с похожей на мать женщиной. Но Толстой не помнил образ матери и, возможно, поэтому и искал невесту из семей, близких к «прелестному семейству» его родителей.*) Хотя они, живя столь замкнуто, оставили своему сыну крайне ограниченный выбор невесты. При такой установке на супружескую жизнь Толстой мог взять в жены совершенно чуждого себе человека, с которым потом вообще не смог бы жить.
Александр Михайлович Исленьев – отец матери Софьи Андреевны, Любови Александровны Берс, – был соседом и ближайшим другом отца Льва Николаевича. Для матери же Любови Александровны дом графов Толстых был, в силу разных обстоятельств, единственным дружеским домом, с которым она поддерживала близкие отношения. Эти семьи постоянно и неделями гостили друг у друга со всеми чадами и домочадцами. С домом Исленьева у Льва Николаевича связаны теплые, домашние впечатления детства. Фамилия героя трилогии Толстого – Иртеньев – подчеркнуто перекликается с фамилией Исленьев. Да и сам Александр Михайлович выведен в «Детстве» и «Отрочестве» в образе отца Николеньки Иртеньва. И прототипы некоторых других героев этих произведений обнаруживаются в доме Александра Исленьева. Так что его будущая жена для Льва Николаевича была не из «рода Берс», а из семейства Исленьевых, к которому он давно прикипел и был навсегда связан почти родственными отношениями.
Особенно Толстой привязан к Любочке, Любови Александровне, другу детства его и, особенно, его сестры. Приезжая в Москву, Лев Николаевич всегда бывал в ее доме. В нем с удовольствием сиживал и его старший брат Николай Николаевич. У Любови Александровны Лев Толстой всегда чувствовал себя свободно, по-домашнему, уютно. Будучи всего на два с половиной года старше его, она относилась к нему любовно снисходительно, как относятся к оставшемуся сиротой младшему брату. Мы знаем ее в образе графини Ростовой, жены графа Ильи Ростова, то есть деда Толстого по отцовской линии. В начале 60-х годов, на одном из переломов своей жизни, Толстому была необходима решенность вопроса семейной жизни, предполагавшая уверенность в ответственности и надежности брака. Семья Любови Александровны Берс давала ему такую уверенность.
Дочь Любови Александровны, Татьяна Андреевна Кузминская, так рассказывает о ней:
«Хозяйственные заботы и частые дети поглощали всю жизнь Любовь Александровны… Вся ее молодая жизнь протекала в заботах о нас… для нас, детей, в семье мать была всё… Она не любила свет, никуда почти не ездила, очень трудно сходилась с людьми… мы никогда не слышали возвышенного голоса матери».*) Любовь Александровна твердо знала, что «назначение женщины – семья» и так учила чувствовать и жить своих дочерей. Она – «хорошая женщина», по любимому слову Толстого поздних лет жизни.
Лев Николаевич с ранних лет грезил о семейной жизни, о своей семье и о себе в семье. "Любовь к женщине он (Левин. – И. М.) не только не мог себе представить без брака, но он прежде представлял себе семью, а потом уже ту женщину, которая даст ему семью. Его понятия о женитьбе поэтому не были похожи на понятия большинства его знакомых, для которых женитьба была одной из многих общежитейских дел; для него это было главным делом в жизни, от которого зависело все его счастье".
Молодая жена и супружеская любовь для Толстого ценны не только сами по себе, но и в качестве необходимого приложения к своему, себе свойственному образу семейной жизни. В Соне Берс, кроме ее молодости, было нечто такое, что соответствовало его представлениям о жене. Она и внешне была отчетливо похожа на свою мать и переняла ее установки на женскую жизнь.*) В отличие от старшей сестры Лизы, которая «с легким презрением относилась к семейным, будничным заботам» и более напоминала отца, чем мать, Соня «часто сидела в детской, играла с маленькими братьями, забавляла их во время их болезни, выучилась для них играть на гармонии и часто помогала матери в ее хозяйственных заботах».
Льва Николаевича привлекали наследственные черты сестер Берс. И, продолжая тему, скажем несколько слов и о душевной наследственности вообще и душевной наследственности жены Толстого.
3 (45)
Жизнь – многообразна. Однако в ней полно схем. Есть в ней и схема наследования детьми высших душ родителей. Это не генетическое наследование. Если бы качества высшей души передавались полупринудительно, то в человечестве возникла каста металюдей. Чего, видимо, не должно быть. Впрочем, и так люди в духовном отношении поразительно отличаются друг от друга.
Необходимая оговорка: чтобы говорить о наследовании высшей души надо иметь перед собой Структуру внутреннего мира человека. Иначе любой разговор на эту тему носит сугубо предварительный характер и не претендует на цельность.
У всякого сторгического существа в все-общедуховном поле есть свои «родители»: высшие души ушедших из жизни сторгически ближних людей. Сторгическое существо – «сын» кого-то. Сторгическое существо – один из сынов человеческих.*) Этот «сын» во-душевляется, становится высшей душой появляющегося на свет человека, обретает родителей по плоти. До во-душевления он имел родителей, имел наследственность от высших душ породивших его людей. Теперь он включен внутрь психофизиологической структуры, возникшей от мужчины и женщины, которые кроме генетических параметров обладают высшими душами, возникшими в результате во-душевления неких сторгических существ. При во-душевлении сторгическое существо не остается самим собой, оно должно обрести новое качество – качество высшей души определенного человека. Но этот человек от своих родителей имеет генетическую наследственность, с которой в продолжение всей жизни предстоит работать высшей душе этого человека, и не просто работать, а быть в единстве, и не просто в единстве, а в едином целом, создаваемым человеком. Высшие души людей, давшие генетическую наследственность, не могут быть исключены из этого единого целого и из процесса возрастания этого целого. Во-одушевившееся сторгическое существо имеет своих родителей и теперь обретает кого-то, кого родителями нельзя назвать, но от кого это сторгическое существо становится зависимым по во-душевлению. Чтобы стать высшей душой оно должно что-то воспринять от них. Иначе сторгическое существо не состоится как новое образование в составе человека, как высшая душа, и не сможет жить, расти и работать в этой «чужой» структуре. Чтобы эта структура, этот человек стал «своим» для него, нужно, чтобы во-душевившееся сторгическое существо восприняло что-то от высших душ психофизиологических родителей человека, в единое целое которого оно вошло. Наследственность ли это?
Восприятие от высших душ отца и матери происходит тогда, когда сторгическое образование из все-общедуховного поля уже стало высшей душой в человеке, который, возможно, еще непосредственно не воспринимает своих генетических родителей. При этом уже возникла тенденция формирования высшей души, основанная не на свойстве родителей передавать по наследству, а на свойстве наследника наследовать. Это есть свойство ставшего высшей душой сторгического существа перенимать одно и не перенимать другое от высших душ родителей по плоти. Воля к самообретению качеств высших душ родителей по плоти впоследствие может поддерживаться или не поддерживаться непосредственным влиянием этих родителей, но поначалу она существует сама по себе, как тенденция, осуществление которой не зависит от этих родителей. Высшая душа ребенка в определенной тенденцией мере свободна в выборе наследственных черт.*) Конечно, это происходит еще и под влиянием Сара, в ареале которого содержалось сторгическое существо или сторгическое образование низшего, нежели оно, вида.
Собственно инструментальные возможности высшей души (например, проницательность ее разума или сила сторгической воли) – не наследуются, а обретаются или не обретаются. Когда обретаются, то происходит наследование особой направленности высшей души вглубь себя и всего на свете, ее работы на раскрытие горизонтов внутреннего зрения. Это наследование положительное. Когда же эти возможности не обретаются, то происходит отрицательное наследование – на ограничение, сужение взгляда, обуславливающие чуждость откровениям, озарениям, ненужность своей истины, направленность, скажем, земного практицизма, взвешенности, ограниченности всякого рода и прежде всего пространства работы разума-мудрости. Конечно, отрицательное наследование не исключает прочих ценимых людьми достоинств в человеке. Отрицательная наследственность высшей души – особая и больная тема, и мы касаться ее здесь не будем.
При положительном наследовании так или иначе передается «характер» (в смысле, употребляемом в толстовском трактате «О жизни») любовной духовности, «вкусы» «разумного сознания», области, где то и другое получают духовное наслаждение, как и области, которые тому или другому чужды. Это, собственно говоря, не наследственность, а предрасположенность и восприимчивость к образу или стилю родительской одухотворенности. Наследование по высшей душе – не закон, а тенденция, но она тем четче, чем выше духовный статус родителей.
Напомним, что высшая душа обладает своим чувством жизни – чувством себя живущим. Это чувство жизни характеризуется личностным стилем любовной духовности, в том числе глубиной и манерой сторгических переживаний, качествами сторгических возможностей, полнотой и нравом сторгической воли. Высшая душа обладает своим сознанием жизни (сознанием себя живущим), «разумным сознанием», как говорил Толстой, характеризуемым образом мышления, стилем разума-мудрости, все более и более выясняемой и выявляемой в процессе жизни «своей истиной». Строительство высшей души идет по этим двум линиям. Чувство жизни высшей души больше наследуется от одного родителя, ее сознание жизни – от другого. Естественно было бы предположить, что ребенок берет образ разума, «разумного сознания» от того, у кого он сильнее – от отца, а стиль чувства жизни высшей души – от матери, женщины, душа которой преимущественно и работает любовной духовностью. Но это не так. Устроителю человеческой жизни нужен, видимо, не отбор "наилучшего", а что-то другое.
Говорят, что мы являемся на свет каждый со своей натурой. Но в процессе жизни на нашу натуру наложена печать той или иной предрасположенности высшей души, которая затем лучше или хуже строится в соответствии со своими склонностями. Общая тенденция наследования высшей души (душевного наследования) в том, что ребенок наследует ее чувство жизни от родителя одного с ним пола, а ее сознание жизни и его возможности от родителя другого пола. Эденские функции хранения, зафиксированные в любовной духовности высшей души, передаются отдельно в мужских поколениях и отдельно в женских поколениях. Эденские функции взращивания, определяемые возможностями разума-мудрости, перекрещиваются в каждом новом поколении: от отца к дочери и от матери к сыну. Душевная связь между отцом и дочерью, матерью и сыном не желательность, а необходимость для нормальных взаимоотношений.
Подчеркнем, что душевное наследование надо понимать как большую готовность души сына воспринять разумное сознание от матери, а дочери – от отца. В этом смысле можно сказать, что сын наследует от отца (вернее, по мужской линии) стиль работы высшей души в добре и любви, который в основном формируется в детстве и который, следовательно, конкретно в нем развивает мать. Таким образом, мать (её силы любовной духовности) имеет прямую возможность корректировать наследственный характер души сына*) и – при искренней и глубокой любви к мужу – улучшать породу мужской души.
Разум, характер вдумчивости и переживания мысли сын берет от матери, которая по рассматриваемой модели получает это качество высшей души от своего отца. Сын, схематически говоря, наследует разум деда по матери. Разум передается от деда к внуку через мать. Отец имеет возможность воздействовать на разум сына, когда его характер мышления уже развит. Чаще всего отцу остается только наполнить конкретным содержанием то, что создано без него. В целом получается, что сын наследует в определенном смысле ослабленные линии – разум у женщины и любовную духовность у мужчины. Такое наследование увеличивает свободу выявленности того, что не передается по душевной наследственности. Высшая душа мужчины исходно определена в меньшей степени, чем высшая душа женщины. Поэтому в путевом отношении мужчина более свободен, чем женщина.
Дочь, напротив, особенно восприимчива к тому, что в высших душах родителей наиболее выражено: разум у отца, любовность у матери. Тут уместно вспомнить, что и «сторгическое существо», возникающее в полноценно свитой супружеской паре, обладает сознанием жизни мужчины и чувством жизни женщины. Высшая душа дочери наследственно строится по модели «сторгического существа», выносимого в общедушевное пространство. Но общедуховное сторгическое существо не обладает «Я», которым обладает каждый человек. Дочь, в силу душевной наследственности, есть своего рода образчик персонифицированного общедуховного существа. В этом смысле можно сказать, что общедуховное существо по своей структуре женственно (это и зафиксировано в видении женщины «Сна»). Как можно сказать и то, что в общем случае высшая душа женщины – общедуховна и передает по наследству сыну стиль своей общедуховности. В отличие от нее высшая душа мужчины, стремящегося к восхождению личной духовной жизни, передает по наследству дочери свой стиль личной духовной жизни.
«Ошибка феминизма в том, – пишет Толстой в мае 1903 года, – что они хотят делать все то же, что мужчины. Но женщины – отличные от мужчин существа, со своими совершенно особенными свойствами; и потому, если они хотят усовершенствоваться, занять высшее положение, им надо развиваться в своем особенном направлении. Какое оно – я не знаю; к сожалению, и они не знают, но верно то, что оно иное, чем мужское».
Эта инаковость женщины определяется и иной, чем у мужчины, тенденцией наследования ею качеств высших душ родителей. Собственная натура высшей души дочери может быть сильнее наследственных влияний родителей или одного из них, но обычно зависимость дочери от родителей видна более четко, чем у сына.*) Мать не только изначально передает дочери свой характер любовности, но и активно формирует его в продолжение трех, а иногда и четырех периодов её жизни. Отец почти бессилен влиять на процесс становления двигателя жизнечувствования дочери. Зато отец способен дать ей то, что управляет этим двигателем, – свое мировоззрение. Отец может что-то усилить в душе дочери, что-то ослабить (но не образовать новое) и, главное, дать установки разума на жизнь, в жизни, для жизни, ориентировать и направить её в будущую жизнь.
«Женщина делает большое дело: рожает детей, но не рожает мыслей, это делает мужчина. Женщина всегда только следует тому, что внесено мужчиной и что уже распространено, и дальше распространяет. Так и мужчина только воспитывает детей, а не рожает»(56.120).
Сын живет с отцом, правится матерью и направляется в большой мере сам; дочь живет с матерью, а правится и направляется отцом. Сама же по себе дочь свободна в наименьшей степени. Принцип душевного наследования способствует вынужденности женского путепрохождения.
Религиозное отношение девушки к отцу порождено как раз тем, что она принуждена испрашивать у него его разум, который нужен ей для получения направления в жизни. Взгляды на жизнь потом, разумеется, меняются, но заданное ей в детстве и ранней юности общее направление жизни консервативно и изменяется труднее всего. Мать дать это направление, практически говоря, не может, и если у дочери нет отца или у отца нет разума, то дочь направляется со стороны, либо мечется, подверженная всем случайным толчкам жизни.
Есть мысли, не выделяющиеся особой глубиной, но их хочется повторять и повторять. Вот одна из них: то, что мужчина переживает разумом, то переходит в женщину душевной болью. Редкая женщина в любом возрасте воспринимает от мужчины его видЕния разума, но многие девушки в пору душевного рождения вполне восприимчивы к мужским мучениям мысли. Отец, рождающий мировоззрение, найдет полное сочувствие у начинающей жить (и любящей его) дочери. Страдающая на глазах дочери мысль отца не сделает её мудрой, но останется в ней робостью духовной перед горением разума в мужчине. Пусть она не поймет запросы эденского существа, но и не понимая станет уважать их носителя. Ошибаюсь я или нет, но у легкомысленных отцов, будь то доильщик коров или нобелевский лауреат, не бывает дочерей, способных на Сопутство с духовно восходящим (путевым) мужчиной.
Мать может выучить дочь по-женски функционировать при ком угодно, но именно отец призван преподать ей знание общих ценностей жизни и человеческой души. Если у отца болит разум за народ ли, веру, за поругание красоты, за гонения и унижения, из-за зла мира или людского непонимания истины, то дочь в 9 из 10 случаев переймет его боль болью своего сердца и – заметьте! – переймет точку приложения и направление работы его души. Её душа в любви и совести, жалости и сострадании направляется туда и на то же, на что направлен разум отцовской души.
Женщина призвана воплощать разум в любви.
«Разумная духовность» исходно ослаблена в женской душе. Почти любая женщина, даже самая "умная" и ученая, с детства и до старости предпочитает общаться примерами, случаями жизни, передавать целые диалоги, и только так, изображая и рассказывая случившееся, объясняться душою. Она старается показывать, а не осмысливать. Так ей легче.
За разумом женщины всегда стоит мужчина.
Свое «разумное сознание», "свою истину" женщина воспринимает от того, к кому тянется душою и в ком признает властительную направляющую силу разума-мудрости. Разум она получает сторгически или полусторгически, сначала от отца, потом от мужа или от тех, кто заменяет того и другого. Отец заготавливает разум дочери, задействует в ней канал разума, учит ее обращаться с ним как со своим орудием и расставляет для неё первые ориентиры разума. Сколь внимательно и доверчиво дочь ни слушала бы отца, она не внемлет ему, а учится внимать. Часто ей все равно, о чем слушать его, лишь бы был контакт. Она впитывает не ту или иную его мысль, а непосредственно ей родственный характер его мышления, образ мысли, стиль работы духовного сознания в его душе – отцовскую атмосферу разума. Ей надо дышать этой атмосферой. Надышалась ли она и сколь надышалась, отчасти будет видно по тому, кого она свободным решением примет своим мужем.
Муж – установитель того, чего заготовителем был отец.
Из сказанного ясно, что для осуществления прочной сторгии в супружестве крайне желательно, чтобы вектор духовного сознания мужа не особенно расходился с тем направлением разума, который задан женщине отцом. Андрей Евграфович Берс был во многих отношениях достойным человеком, но его духовное сознание, его разум и его мировоззрение совершенно чуждо Льву Толстому. Лев Николаевич брал невесту из дома друга детства Любочки Исленьевой, но получил жену из дома Андрея Берса.
Софья Андреевна оставила себя в письмах, дневниках, обширных литературных работах. Это огромное письменное наследство, в котором, как ни удивительно, толстовского разума, толстовского мировоззрения, толстовского влияния на ее разум совсем не видно. Они исходно не могли смотреть и не смотрели в две пары глаз.*) А это – первейший признак сторгии.
Лев Николаевич наверняка делился с женою (или при ней) своими главными мыслями о жизни, о мире, о человеке. Где они в ее записях? Если и есть кое-что, то узнать по ним Толстого нельзя; она не умела (да и не пыталась) передавать его язык, его интонацию мысли (как умел, скажем, Гусев), так как в ней самой такой интонации мысли не было. Она ухитрилась за полвека совместной жизни не перенять ее у мужа. В ней исходно звучала другая интонация, совершенно чуждая ментальному стилю Толстого, – интонация добротной утилитарной мысли Андрея Евграфовича Берса.
Софья Андреевна женщина умная, но умная «своим» умом, а не умом мужа. С сопутевой точки зрения это вовсе не достоинство. Именно благодаря этому Софья Андреевна могла столь успешно противостоять могучей воле Льва Николаевича, пытавшегося внедрить в семью свое новое мировоззрение. Толстой не раз сетовал на то, что у сыновей не его разум, а разум матери, «разум Берсов»*). Поэтому общесемейного стиля одухотворенности в доме Толстого не было. Проповедь и учение Толстого Софья Андреевна приняла так, как воспринял бы его отец, незримо присутствовавший в Ясной Поляне. Разнонаправленность разума Толстого и его жены вышла наружу тогда, когда установки их разума стали определять практическую жизнь семьи. В результате в доме Толстого образовались два клана, клан отца и клан матери.
Разум жены Толстого унаследовали сыновья Толстого. Направление сознание жизни самого Толстого получили его дочери,*) которое они должны бы передать своим сыновьям. Толстой ждал внуков от дочерей. Но по какому-то року внуков от всех трех дочерей Толстому дано не было. Двое из них бездетны. Третья родила Льву Николаевичу внучку. После смерти Ванечки искра сознания жизни толстовской высшей души исчезла в веренице потомков Толстого.
4 (46)
Толстой женился по модели своей мечты. Сначала он задумал жениться на молоденькой девушке, затем выбрал дом, из которого брать невесту, а потом – решал на ком.
Две младшие сестры Берс, Таня и Соня, в начале 1861 года казались Льву Николаевичу детьми. Но старшая Лиза уже подросла, и он решил взять ее в жены. Если в мае 1861 года он пишет, что "на Лизе не смею жениться"(48.61), то в сентябре того же года изъясняется вполне откровенно: "Лиза Берс искушает меня; но этого не будет. – Один расчет недостаточен, а чувства нет"(48.38). Так значит – расчет? Выше мы говорили о том, что и на что рассчитывал Толстой, планируя женитьбу на невесте из дома Любочки Берс. В феврале следующего 1862 года он вроде бы влюблен в Лизу, его почти считают женихом ее. И она, судя по всему, всерьез увлеклась им и старалась быть во всем ему помощником. Зашло так далеко, что родители Лизы со дня на день ждали от него предложения. Но чувств к ней у Льва Николаевича так и не возникло. А возникала трудная и двусмысленная ситуация.
Весной 1862 года у Льва Николаевича усилился кашель. Памятуя об участи отца и братьев, Толстой резонно опасался наихудшего развития болезни и потому находился в подавленном состоянии. По совету своего будущего тестя он в конце мая уехал лечиться, пить кумыс в башкирские степи. Возвратился с кумыса он бодрым и здоровым, с сознанием, что смерть перестала грозить ему. Он вновь видит целую жизнь перед собой. Но недаром жизнь есть любовь. И не только при метафизическом взгляде на то и другое. Испытываемая Толстым радость возвращения к жизни вызывает потребность любви и само собой выливается в состояние влюбления. Нужен только предмет.
Лев Николаевич приехал обратно в Москву в последних числах июля и тут узнал, что в Ясной Поляне произведен обыск, что жандармы перерыли весь дом и рылись в его бумагах. Он возмущен и оскорблен. Он едет в имение, узнает детали обыска, которые еще больше распаляют его. Он, боевой офицер, заряжает пистолеты и ждет следующего налета жандармов. Он более не желает жить в России. 7 августа он заявляет в письме к Александре Андреевне, что он либо получит «такое же гласное удовлетворение, как и оскорбление», либо экспатриируется. «Я и прятаться не стану, а громко объявлю, что продаю именья, чтобы уехать из России, где нельзя знать минутой вперед, что меня, и сестру, и жену, и мать не скуют и не высекут, – и уеду». Все это весьма серьезно. Тем более что обыск означал крах его педагогической деятельности.
Именно в эти трудные дни Любовь Александровна Берс для встречи с сестрой Толстого посетила Ясную Поляну вместе с дочерями. В результате никакого «гласного удовлетворения» от правительства Толстой не получил, но за то экспромтом женился и из России не уехал.
После романа с Валерией все связи Толстого не имели значение душевно и общественно обязательных отношений. Но в гневе тех дней Лев Николаевич, видимо, потерял контроль над собой и событиями. Мучительнее всего было то, что Толстой в глубине души, наверное, сознавал свое бессилие перед тем, что произошло и рад был утешению от самого присутствия в его доме молодых девушек. И каких!
«Все они, – вспоминает Фет о сестрах Берс, – несмотря на бдительный надзор матери и безукоризненную скромность, обладали тем привлекательным оттенком, который французы обозначают словом «du chien“».*) Что означает «с огоньком», «с изюминкой», шармом, пикантностью. В определенном контексте эти французские слова означают нечто резвое, порывистое, ласковое, игривое, страстное, заводное, привлекающее к себе. Оговорка Фета о «бдительном надзоре матери» и о «безукоризненной скромности» в таком контексте более чем уместны. Такой тип девушек был, видимо, во вкусе Льва Николаевича. Во всяком случае, Толстой и нас заставил полюбить его, когда вывел этот тип (основательно и со всех сторон облагородив) в Наташе Ростовой.
Надо отметить давление на Толстого и его сестры Марии Николаевны, настойчиво советовавшей ему жениться на дочери своей подруги, и благожелательные пожелания на этот счет тетушки Ергольской. Вокруг Толстого ненароком образовался женский заговор.
«Увидев меня, – рассказывает героиня «Семейного счастья» о своей встрече с будущим мужем после разлуки, – он остановился и несколько времени смотрел на меня, не кланяясь. Мне стало неловко, и я почувствовала, что покраснела.
- Ах! неужели это вы? — сказал он со своею решительною и простою манерой, разводя руками и подходя ко мне.— Можно ли так перемениться! как вы выросли! Вот те и фиалка! Вы целый розан стали».
В момент этого разговора героине повести 18 лет. То же самое и Лев Николаевич мог бы сказать 18-летней Соне, когда в августе 1862 года увидел ее у себя в Ясной.*) За каких-нибудь три месяца средняя сестра Берс не просто распустилась фиалкой, но переменилась так, что сразу же возбудила страсть 34-летнего Толстого. Что же изменилось в ней? Да, она повзрослела, но и теперь не перестала видеться Толстому еще «ребенком». И вместе с тем в «ребенке» этом появилось нечто такое, чисто женское, что сразило мужское существо Льва Николаевича. Ребенок-то ребенок, но какая непреодолимая, словно специально предназначенная для него чувственная сила притягивает к ней!
Через два дня семья Берс уехала в Ивицы, в имение деда А. М. Исленьева. Толстой поспешил за ними. Здесь-то, в доме самого близкого друга отца, Толстой сделал опасный шаг. На грифельной доске он написал Соне начальными буквами фразу, которая, будь она высказана вслух, была бы равносильна брачному предложению.
«В(аше) п(рисутствие) с(лишком) ж(иво) н(апоминает) м(не) м(ою) с(тарость) и н(евозможность) с(частья), и и(менно) В(ы)*)» (а не Лиза).
Левин писал Кити начальными буквами, желая сделать предложение, и прощупывал почву для этого; Толстой же намеренно писал Соне начальными буквами, чтобы его слова, будучи прямым объяснением в любви, все же не обязывали его. В отличие от Кити Софья Андреевна не поняла написанное, Толстой подсказал ей отдельные слова, и только тогда она осознала их значение. До этого она вряд ли думала о Толстом, как о возможном женихе.*) Лев Николаевич выдал ей аванс, сам завел ее на любовную игру, в которой становился в положение ведомого. Он сам знал это, и оттого не мог верить, что она любит его – основной мотив его любовных мучений до женитьбы, в день женитьбы и после женитьбы.
Всему московскому окружению Берсов были известны слова, сказанные Львом Николаевичем своей сестре: "Машенька, семья Берс мне особенно симпатична, и если я когда-нибудь женился, то только в их семье".*) Знала это и Соня. Знала она, конечно, и об отношениях сестры Лизы и Льва Николаевича. Но не подавила спровоцированное им чувство, а, напротив, сделала все, чтобы Лев Николаевич все более ощущал обращенный к нему вопрос ее женского чувства. Лиза все видела, страдала и попрекала сестру. А та специально не желала отбивать жениха у старшей сестры; все происходило само собой. И Соня Берс и Лев Николаевич шли навстречу своей судьбе.
На обратном пути Берсы заехали в Ясную Поляну и 21 августа 1862 года, теперь уже в сопровождении Льва Николаевича, прибыли в Москву. 23 августа Толстой ночевал у Берсов. Опять, как и шесть лет назад: «Я боюсь себя, что ежели это – желание любви, а не любовь». Но «похоже». Но «все-таки оно»(48.40). 26 августа она «занимает» его, не более. «Я успокоился. Все это не про меня». На следующий день она «смущена нехорошо, но крепко сидит (здесь Толстым зачеркнуто: в голове) где-то». 28 августа, в день своего рождения, он второй раз пробует объясниться с ней начальными буквами. Но напрасно: несмотря на то, что он пишет ей примерно то же, что и в Ивицах, она ничего или почти ничего не поняла.*) И словно вывод из этого неудачного эпизода: «Скверная рожа, не думай о браке, твое призвание другое, и дано зато много». Свое чувство к ней он несколько раз определяет как «сладкое чувство». Предсторгическая сладостность овладевает его душой.
29 августа сестра Мария Николаевна пеняет ему: «Ты все ждешь». «Как не ждать», – в Дневнике возражает ей Толстой. Но на следующий день он влюблен в Соню страстно и безоглядно. Через три дня: «Никогда так ясно, радостно и спокойно не представлялось мне будущее с женой… Главное, кажется, так бы просто, ни страсти, ни страху, ни секунды раскаянья». Ночь не спал, «так ясно представлялось счастье». Несколько дней им владеют сомнения. Но он уже понимает, что дело сделано и ловит себя на неискренности Дневника, на задней мысли, «что она у меня, подле меня будет сидеть и читать и… и это для нее». 8 сентября А. Е. Берс открыто демонстрирует ему свое отцовское недовольство. «Уехать из Москвы не могу, не могу». А что делать? Он не знает. Опять бессонная ночь. «Как 16-летний мальчик мечтал и мучался». На следующий день, 10 сентября: «Надо, необходимо надо разрубить этот узел». 12 сентября: «Надо было прежде беречься. Теперь уже я не могу остановиться». В 4 часа ночи 14 сентября написано предложение. Письмо не отдал, но говорил с ней. 16 сентября сделал предложение. И упорно настаивал, чтобы свадьба была как можно скорее. Свадьба состоялась 23 сентября, и в тот же день молодые уехали в Ясную Поляну. Таким образом, история женитьбы Льва Толстого на Софье Берс длилась полтора месяца. Н. Бондарев точно отметил, что Толстой женился так, словно за ним гнался кто-то.
В женитьбе Толстого совсем не было того, что было с Валерией. Но и не «милые, отличные мечты» владели им. Всего вероятнее, что две-три недели перед свадьбой Толстой находился на грани сексуального помрачения. Что, вообще говоря, входит в состав предсторгической игры души и плоти. Он и молился, и ругал себя, но ничего не мог с собой поделать и убедился, что «никто не может помочь мне, кроме Бога». Все его мысли – на то, «как разрубить этот узел».
Раскрывая семейные тайны, Софья Андреевна давала впоследствии понять всем желающим,*) что он взял ее, не дожидаясь приезда на место, прямо в карете. Да и все последующие десятилетия супружеский жизни сексуальный аппетит к жене никогда, сколь он не корил себя, не покидал Льва Николаевича. В этом смысле он прожил вполне счастливую и долгую супружескую жизнь. И при том никогда не изменял жене. Но во все времена настойчиво предостерегал вступающих в брак молодых людей, когда видел, что ими движет неутоленная чувственность.
Запись из "тайного дневника" Толстого от 6.07.1908 года:
"Мучительно тяжело испытание или расплата за любострастие. Ужасно тяжелая расплата"(56.172).
В "Дневнике для одного себя", в записи от 20 августа 1910 года сказано:
"Нынче думал, вспоминая свою женитьбу, что это было что-то роковое. Я никогда даже не был влюблен. А не мог не жениться»(58.134).
Рукой Софьи Андреевны подле этого места вписано: "В старых дневниках того времени написано: «влюблен, как никогда. Я застрелюсь, если она мне откажет»". На самом деле в Дневнике Толстого от 12 сентября 1862 года сказано: «Я влюблен, как не верил, чтобы можно было любить. Я сумасшедший, я застрелюсь, ежели это так продолжится... Так и хочется сейчас идти назад и сказать всё и при всех. Господи, помоги мне». И на следующий день. «Каждый день я думаю, что нельзя больше страдать и вместе быть счастливым, и каждый день я становлюсь безумнее… Завтра пойду, как встану, и всё скажу или застрелюсь». Последнее слово в рукописи зачеркнуто.
Дело вовсе не в этом, что «она мне откажет»,*) а в том, что сводившие его с ума сексуальные и психические мучения таковы, что от них в пору было застрелиться, «если это так будет продолжаться», что при таком сумасшествии уже надо идти и делать предложение, каковы бы ни были резоны против этого. «Господи, помоги мне».
Толстой чувствует себя «сумасшедшим» от любви и тут нет обычно связанного с этим словом иносказания чего-то высокого или поэтического. «Ничего нет в ней для меня того, что всегда было и есть в других – условно-поэтического и привлекательного, а неотразимо тянет», – констатировал Толстой за неделю до брачного предложения. Первая часть этой записи подтверждает то, что Толстой писал 48 лет спустя: что он «никогда даже не был влюблен». Вторая часть этой фразы указывает, казалось бы, на природу той страсти, которая овладела Толстым. Недаром сразу же после слов «неотразимо тянет» в скобках отмечено: «(С Сашей зашел в деревню – девка крестьянская кокетка, увы, заинтересовало)».
Но, видимо, было еще что-то, что неудержимо влекло его к ней. Да так, что он уже не мог выжидать. Он «не мог уехать» (как и его герой в «Семейном счастье») и «не мог не жениться» немедленно, хотя «даже» не был влюблен. Поверим Льву Толстому: в его женитьбе «было что-то роковое». Этому «Року» определенно помогала мужская мечта, высвеченная в «Семейном счастье», но не она создала его. Будем исходить из того, что основные события жизни таких людей, как Лев Толстой, не обуславливаются мечтами, случайными вспышками чувств или стеченьями обстоятельств. В их жизни правит что-то неумолимое, что обеспечивает особую целостность сюжета их жизнепрохождения. Лев Николаевич знал это и, принимая решения, часто загадывал на пасьянсах или разных предзнаменованиях. И 16 сентября 1862 года он тогда решился сделать предложение, когда оказалось, что сошлась задуманная им примета.
5 (47)
Супружеская сторгическая связь обеспечивается (и то не всегда) не тогда, когда "выбираешь ее", а когда "узнаешь ее". Путеносному мужчине хорошо бы не столько выбирать женщину для семейной жизни, сколько узнавать свою жену в женщине – и тогда жениться. В известном смысле Толстой – неудачник. Он верно представлял какая «соответственная ему» женщина, какая «она» была нужна ему, но не встретил (или, как мы понимаем, пропустил) ее. Толстой женился на С. А. Берс, отчетливо не прочувствовав возможность сторгического единения с ней, не зная ни действительных своих чувств к ней, ни ее к себе, толком не понимая, на ком женится. «Похоже» – вот все, что оно мог сказать себе. Вплоть до дня свадьбы его мучили сомнения: какая она, верно ли, что любит его, и вообще: его ли эта женщина, та ли, которая одна ему нужна, «она» ли или «не она». Да и мудрено это понять за месяц, прошедший с момента, когда он впечатлился вдруг повзрослевшей Соней, и до того, как сделал ей предложение.
Пять дней после свадьбы Толстой не открывал Дневник и только 24 сентября, уже в Ясной Поляне, фиксирует то, что случилось за эти дни. «В день свадьбы страх, недоверие и желанье бегства. Торжество обряда. Она заплаканная. В карете. Она всё знает и просто. В Бирюлеве. Ее напуганность. Болезненное что-то. Ясная Поляна… — Ночь, тяжелый сон. Не она».
Вся запись сделана задним числом, и в ней стройный сюжет, зачин которого – то, что происходило с ним в день свадьбы, – и до финала: того, что он почувствовал в Ясной Поляне. После первой брачной ночи в Ясной Поляне, когда естественно схлынул порыв чувственной страсти, Толстой утренним мужским взглядом увидел и сделал почти не закамуфлированную запись: «Ночь, тяжелый сон.*) Не она»(48.46). «Не она» – не моя мечта, не Маша «Семейного счастья». «Не она» – это, собственно, и есть не свое, а «чужое счастье». И Софья Андреевна, как свидетельствует ее дневник, вскоре это почувствовала и страдала. И в страданиях своих уже через две недели после свадьбы поняла то, что долго не мог понять великий мудрец, ее муж: «У нас есть что-то очень непростое в отношениях, которое нас постепенно совсем разлучит в нравственном отношении». Сам же Толстой после женитьбы был деморализован, да так, что в первые месяцы женатой жизни не знал, что с собой делать, и с головой ушел в хозяйство. «Дома мне с ней тяжело. Верно, незаметно много накипело на душе; я чувствую, что ей тяжело, но мне еще тяжелее, и я ничего не могу сказать ей — да и нечего. Я просто холоден и с жаром хватаюсь за всякое дело» (48.49). Это видела «тетушка» Ергольская, к которой Софья Андреевна отнеслась весьма враждебно. Что более чем показательно.
Вполне искренне писать Дневник Толстой не может. Кое-какие записи он делает исключительно для нее.*) В Дневнике множество реверансов любви к жене и появляются они, как правило, после фраз, которые неприятно читать ей. Через неделю после приезда в Ясную Поляну: «В Ясной. Я себя не узнаю. Все мои ошибки мне ясны. Ее люблю всё так же, ежели не больше. Работать не могу. Нынче была сцена. Мне грустно было, что у нас все, как у других. Сказал ей, она оскорбила меня в моем чувстве к ней, я заплакал. Она прелесть. Я люблю ее еще больше. Но нет ли фальши»(48.46).
Слова «все мои ошибки» камуфлированы множественным числом. Читать надо «ошибка» – ошибка брака. За это говорит и заранее отвергающая такое толкование следующая за этой фраза о любви к ней. Но «работать не могу». От чего? От любви? Или от того, что себя не узнает и от «сцен»? Опять следует запись, подтверждающая «ошибку». И откровенный камуфляж о любви в дальнейшей фразе (он, оскорбленный ею, «заплакал», а «она прелесть», но «нет ли фальши»). Весь текст выстроен так, что для чужого чтения невинно, а Толстому ясно.
В январе 1862 года у Толстого возник сюжет – столкновение мужа и жены из-за различия в чувствах. Любовь мужа «строгая к себе, все поглощающая, сделавшаяся делом всей жизни» и любовь жены «с увлечением вальса, блеска, тщеславия и поэзии минуты». Весь интерес жизни восемнадцатилетней Любочки в «Зараженном семействе» состоит в том, чтобы полюбить, выйти замуж, и больше ничего.
Между образами молодой жены князя Андрея Болконского и молодой жены графа Льва Толстого нет – и, понятное дело, – ничего не могло быть общего. Одни глухие намеки, не предполагающие узнавание. И все же, взгляните на рисунок Софьи Андреевны, сделанный Толстым в начале 1863 года (см. во вкладке), и сравните его с описанием маленькой княжны: «Ее хорошенькая с чуть видными усиками верхняя губка, как будто была коротка, но тем милее она открывалась и тем еще милее стягивалась иногда и опускалась на нижнюю». И еще: «Всем казалось весело смотреть на эту брюхатую, полную здоровья и живости, хорошенькую женщину». То же самое Лев Николаевич не раз говорил и о своей молодой жене. Как и порой Толстой, так и князь Андрей «стал несправедлив и зол, убеждаясь, что он только справедлив». «Она не в состоянии ни почувствовать, ни понять моих страданий, – думает герой Толстого. – А я не в состоянии унизиться, чтоб сказать ей. Боже мой, зачем я женился».
Мать Александра Михайловича Исленьева Дарья Михайловна, узнав о том, что ее внучка Люба выходит за врача, выговаривала своему сыну: «Ты, Александр, будешь скоро своих дочерей за музыкантов отдавать». *) Жена князя Андрея – дочь музыканта, так что старый князь Волконский был бы недоволен выбором внука ровно так же, как старый князь Болконский – выбором сына. Князя Андрея постигла та же участь мигом возникшей и после брака прошедшей страсти, что и Толстого. Маленькая княжна, как и молодая жена Толстого, сразу же забеременела, что ограничивало мужу свободу выбора дальнейшей жизни. Отношение князя Андрея к жене, по-видимому, создано по резко усиленной модели ситуации, пережитой самим Толстым в самое первое время после свадьбы.
Монолог князя Андрея о роковой ошибке брака существует в самых ранних черновиках романа. Основные тезисы его таковы. Во-первых, князь Андрей признает, что его жена «прекрасная женщина, я ни в чем не могу упрекнуть ее, но чтобы я дал, чтобы разжениться». Во-вторых, князь Андрей утверждает, что такому человеку, как он, который «ждет от себя чего ни будь впереди», нельзя женится «до тех пор, пока ты не скажешь себе, что ты сделал всё, что мог, и до тех пор, пока ты не перестанешь любить ту женщину, какую ты выбрал, пока ты не увидишь ее ясно; а то ты ошибешься жестоко и непоправимо. Женись стариком, никуда негодным... А то пропадет все, что в тебе есть хорошего и высокого. Всё истратится по мелочам». И в-третьих:
« – Ты не понимаешь, отчего я это говорю, — продолжал он. — Ведь это целая история жизни. Ты говоришь, Бонапарте и его карьера, — сказал он, хотя Пьер и не говорил про Бонапарте. — Ты говоришь Бонапарте; но Бонапарте, когда он работал, шаг за шагом шел к цели, он был свободен, у него ничего не было, кроме его цели, — и он достиг ее. Но свяжи себя с женщиной — и как скованный колодник, теряешь всякую свободу. И всё, что есть в тебе надежд и сил, всё только тяготит и раскаянием мучает тебя»(13.28-29, 84-85).
Чтобы критики не думали об этих словах героя Толстого, все же ясно, что мысль Толстого 1910 года о роковом значении своей женитьбы в «Дневнике для одного себя» не была совершенно нова для него.
Княгиня Мария в «Семейном счастье» – прирожденная аристократка и вела себя соответственно. Графиня Софья Толстая умела «обмелчить, опакостить отношения так, что я как будто жалею дать лошадь или персик». «С утра я прихожу счастливый, веселый, и вижу Графиню, которая гневается и которой девка Душка расчесывает волосики, и мне представляется Машенька в ее дурное время, и все падает, и я, как ошпаренный, боюсь всего и вижу, что только там, где я один, мне хорошо и поэтично. Мне дают поцелуи, по привычке нежные, и начинается придиранье к Душке, к тетеньке, к Тане, ко мне, ко всем, и я не могу переносить этого спокойно, потому что всё это не просто дурно, но ужасно, в сравнении с тем, что я желаю».
Старший сын Толстого Сергей Львович четко определил, в чем тут дело. Вот что, по записи Д. Маковицкого, он говорил в 1910 году:
«Сергей Львович объективно говорил про родителей, какая у них разница характеров, умственного, нравственного склада. Софья Андреевна происхождением буржуа, с городскими буржуазными взглядами, которых Л. Н. терпеть не мог». Примерно*) о том же самом говорила и старшая дочь Толстого Татьяна Львовна.
Софье Андреевне в первые годы, конечно, нелегко. Легко ли быть самым близким человеку, который видит все – и тебя – насквозь; у тебя же, молодой девушки, нет и не может быть таких проницательных возможностей. Легко ли быть супругой человеку такой мощи, которой нельзя не подчиняться. Легко ли быть женой человека, высоко возвышающемуся над всеми другими, и над тобой в том числе. Да и без всего этого: легко ли для девушки быть наравне с мужчиной на 16 лет тебя старше и другу детства твоей матери? Молодая жена сразу же стала звать своего мужа так, как его звали семейные в детстве и как при ней звала его ее мать: "Левочка".
И князь Андрей и Пьер Безухов женились случайно. И тот и другой живут с сознанием сделанной ошибки и беды супружества. Для князя Андрея в супружестве заключена угроза погубить себя, ничего достойное его не совершить в жизни. Супружество для Пьера – это постоянная и неустранимая угроза поругания мужского достоинства, угроза, перед которой невозможно жить, особенно такому человеку, как Лев Толстой. Это видно из его Дневников.
«Нынче ее видимое удовольствие болтать и обратить на себя внимание Эрленвейна и безумная ночь вдруг подняли меня на старую высоту правды и силы. Стоит это прочесть и сказать: да, знаю — ревность, и еще успокоить меня и еще что-нибудь сделать, чтобы успокоить меня, чтобы скинуть меня опять во всю, с юности ненавистную, пошлость жизни. А я живу в ней 9 месяцев. Ужасно». «То, что ей может другой человек, и самый ничтожный, быть приятен — понятно для меня и не должно казаться несправедливым для меня, как ни невыносимо, — потому что я за эти 9 месяцев самый ничтожный, слабый, бессмысленный и пошлый человек».
«Изредка и нынче всё страх, что она молода и многого не понимает и не любит во мне, и что много в себе она задушает для меня, и все эти жертвы инстинктивно заносит мне на счет».
«Одно, что меня может спасти, ежели она не полюбит никого другого, и я не буду виноват в этом».
Надо ли говорить, что позиция Толстого в отношении светских развлечений жены кардинально отличается от той, которую занял Сергей Михайлович в «Семейном счастье». В отличие от героя его повести Толстой никогда не стеснялся «проявлять власть», чтобы устранить потенциальную угрозу супружеской измены. Что же до угрозы погубить себя (то есть не совершить то, что мог и должен был совершить), которой опасался князь Андрей, то и эту беду он отвел от себя.
Вот что он пишет 2 июня 1863 года, после 9 месяцев совместной жизни:
«Всё это время было тяжелое для меня время физического и оттого ли, или само собой нравственного тяжелого и безнадежного сна. Я думал и то, что нет у меня сильных интересов или страсти (как не быть? Отчего не быть?*)). Я думал и что стареюсь и что умираю, думал, что страшно, что я не люблю. Я ужасался над собой, что интересы мои – деньги, или пошлое благосостояние. Это было периодическое засыпание. Я проснулся, мне кажется. Люблю ее и будущее, и себя, и свою жизнь. Ничего не сделаешь против сложившегося. В чем кажется слабость, в том может быть источник силы»(48.53-54).
Слабость – в приземленности жены, ее бесполезности в качестве жены-соратника и сопутника духовной жизни Льва Толстого. Это может стать источником его силы, если поставить ее в известные и жесткие рамки, приспособить ее к себе в чисто семейном отношении, дать ей, рядовой земной женщине, верную и посильную установку, то есть направить все ее силы на воссоздания того образа семейно-писательской жизни,*) который ему нужен на многие годы, для работы над «Войной и миром». У Софьи Андреевны были потенциальные возможности для этого. Она была человеком долга.
23 марта 1863 года исполнилось полгода со дня их свадьбы. Словно подводя итоги, Толстой в письме к младшей сестре жены в полушутливой импровизационной форме сочинил не то сказку, не то притчу. Софья Андреевна в ней вдруг сделалась маленькой фарфоровой куколкой. «Но все было так хорошо (сделано. – И. М.), натурально, что это была все та же наша Соня. И рубашка, та, которую я знал, с кружевцом, и черный пучок волос сзади, но фарфоровый, и тонкие милые руки, и глаза большие, и губы – все было похоже, но фарфоровое. И ямочка на подбородке, и косточка перед плечами. Я был в ужасном положении, я не знал, что сказать, что делать, что подумать, а она и рада была бы помочь мне, но что могло сделать фарфоровое существо. Глаза полузакрытые, и ресницы и брови – все было как живое издалека…»
«Сказка о фарфоровой кукле» была впервые опубликована в 1926 году и вызвала споры. Одни полагали, что это – незначащая шутка, другие пытались угадать заложенный в ней глубокий смысл. Н. Н. Гусев считал, что сказка эта – «письменный след глубочайшего переживания Льва Николаевича в его взаимоотношениях с Софьей Андреевной в первый период его брака с ней», его ощущения отчужденности от нее и, в этом смысле, переживания ее «фарфоровой».*) В. Жданов находил, что здесь «бессознательно отразилась интимная сторона отношений», осложненная тогдашним болезненным отношением Софьи Андреевны к «физическим проявлением любви». Я думаю, что в читательском восприятии «сказки» неверно выставлялось ударение на «фарфоровости» (то есть холодности ее или отчужденности его), тогда как тут вернее ставить акцент на «кукольности». Да и кем первое время семейной жизни могла быть молоденькая жена, почти ребенок, в яснополянском доме? Своего рода «куклой», которая делать ничего не умеет (или умеет быть куклой), ничего не делает, с которой не о чем разговаривать, а только играть. Так ее и должен был воспринимать рядом с собой Лев Толстой. Вопрос только в том как ее воспринимать: любимой или не любимой куклой? Князь Андрей разлюбил «свою куклу» и тяготился ею. Что-то похожее временами переживал и Лев Толстой. Но «сказка» написана уже в другое время совместной жизни и смысл ее не в том, что она «фарфоровая» и даже не в том, что она – «кукла», а в том, что, несмотря на все, они счастливы. Об этом-то Толстой и сообщает в письме свояченице:
«Я испытал странное чувство. Мне вдруг стало приятно, что она такая, и я перестал удивляться, – мне всё показалось натурально. Я ее вынимал, перекладывал из одной руки в другую, клал под голову. Ей все было хорошо… Она не тяготится этим, и я тоже. Признаться откровенно, как ни странно это, я рад этому, и, несмотря на то, что она фарфоровая, мы очень счастливы…».
На следующий день, 24 марта 1863 года, Толстой записывает в Дневник:
«Я ее все больше и больше люблю. Нынче 7-й месяц, и я испытываю давно не испытанное сначала чувство уничтожения перед ней. Она так невозможно чиста и хороша и цельна для меня. В эти минуты я чувствую, что я не владею ею, несмотря на то, что она вся отдается мне. Я не владею ею, потому что не смею, не чувствую себя достойным. Я нервно раздражен и потому не вполне счастлив. Что-то мучает меня. Ревность к тому человеку, который вполне стоил бы ее. Я не стою»(48.53).
Тут, как и в некоторых других обращенных к жене дневниковых записях Толстого той поры, немало литераторского. Но здесь Толстой объясняется с читавшей его Дневник женою по поводу своего раздражения и своих мучений, разъясняя ей (как видите, не совсем достоверно), почему он не вполне счастлив с нею. И все же из всего вышеприведенного можно сделать определенный вывод, что уже через полгода содружество в супружестве Льва Николаевича и Софьи Андреевны состоялось.
Жизнь много раз доказывала, что Софья Андреевна, как и ее мать, была в высшей степени обязательным человеком. Одним этим обеспечивалось благополучие семейной жизни, которая так была важна для Толстого. К тому же вскоре оказалось, что Софья Андреевна отменная мать, и прежде всего мать. На ее фотографии 1863 года лицо не открытое, но и не закрытое, властность уже наметилась, но общий вид еще смятенной, не установленной в жизни женщины. На фото 1866 года – строгая и умная мать, достоинство и совершенная женская устойчивость, доля упрямства, но без кокетства. Идя на вершины жизни, Толстой мог быть уверен в тылах своей семейной жизни, пока жена его живет жизнью матери, – той жизнью, «которую он для нее избрал» и которую по потребностям своей женской натуры она избрала сама себе. Толстой, чтобы потом ни происходило с ними, не в умозрении, а по собственному опыту знал то, что через много лет запишет в «Круг чтения»:
«То, что муж и жена становятся одной плотью, не есть предписание, но подтверждение того состояния, в которое вступают муж и жена, живущие нравственной жизнью».
6 (48)
Как нельзя смотреть на высокие художественные образы с точки зрения бытовых отношений, так нельзя смотреть на взаимоотношения Льва Николаевича и Софьи Андреевны с позиции заурядных мужчин и особенно заурядных женщин. Супружеская драма Толстого, кроме того, что она несет специальный смысл, столь поучительна, что заслуживает особого внимания.
Лев Николаевич выбирал себе молоденькую жену из родственного дома, женился, а потом узнал: "не она". Что делать? «Ничего не сделаешь против сложившегося». Значит надо не думать «в своих семейных отношениях», а чувствовать, и самому «избрать жизнь для жены», сделать ее и ее жизнь такой, какая ему нужна. Первейшая задача Толстого: переделать чужое в свое, сделать из «чужого» «свое счастье». Человек способен осуществить сторгическую свитость сам – даже тогда, когда к этому нет особых оснований; и тем более способен, когда он, как Лев Николаевич в то время, живет в сторгическом периоде жизни.
Сторгия предусмотрена в Замысле человека. И потому ее можно создавать искусственными приемами (в том числе внушения и самовнушения), но это опасно. Искусственно созданная принудительная сторгия то и дело подвергается испытаниям, результат каждого из которых может быть катастрофическим.
В дневниках Софьи Андреевны за первую половину 63 года, констатирует Гусев, «видна любовь к мужу и одновременно требование полной отдачи его ей». Это – борьба: кто кого или, вернее, кто под кого. Мы кое-что уже знаем об этой борьбе. Рождение первенца (28 июня 1863 года) не успокоило борьбу, а, напротив, обострило ее.
«Ее «несправедливость и спокойный эгоизм пугают и мучают меня… Я пересмотрел ее дневник — затаенная злоба на меня дышит из-под слов нежности. В жизни часто тоже, – пишет Толстой в дневниковой записи 6 августа 1863 года.— Если это так, и всё это с ее стороны ошибка — то это ужасно. Отдать всё — не холостую кутежную жизнь у Дюссо и метресок, как другие женившиеся, а всю поэзию любви, мысли и деятельности народной променять на поэзию семейного очага, эгоизма ко всему, кроме к своей семье, и на место всего получить заботы кабака, детской присыпки, варенья, с ворчаньем и без всего, что освещает семейную жизнь, без любви и семейного тихого и гордого счастья. А только порывы нежности, поцелуев и т. д… Нет, она не любила и не любит меня».
Толстой пишет в сердцах, но рассчитывает на то, что она прочтет и сделает выводы. Это не единственная запись такого рода. Еще в конце декабря 1862 года в Москве, впервые увидав ее в обществе в качестве жены, он выговаривает ей в Дневнике: «Я очень был недоволен ей, сравнивал ее с другими, чуть не раскаивался» (48.47). Серьезное предупреждение. В какой-то момент ей, надо полагать, стало страшно за свою дальнейшую супружескую судьбу. Она начала стараться. Через два года после женитьбы она называет себя «старшей дочерью» мужа, обещает «все время помнить твои родительские наставления». «Я такое ничтожное существо без тебя», -пишет она ему и считает минуты разлуки с ним «моим нравственным заключением».
В свою очередь, и Лев Николаевич пошел по всему фронту жизни на серьезные уступки ей. Мы приводили его слова о слабости, которая может стать источником силы. Он смерился за мир в семье. «Выбирать незачем, – решает он. – Выбор давно сделан: литература – искусство, педагогика и семья».
«Отношения наши с Соней утвердились, упрочились, – заносит он в Дневник 16 сентября 1864 года. – Мы любим, то есть дороже друг для друга всех других людей на свете, и мы ясно смотрим друг на друга. Нет тайн, и ни за что не совестно». Возникло семейное содружество двух людей, нашедших верный характер взаимоотношений, ровный и спокойный. И Софья Андреевна отмечает, что «нам все делается лучше и лучше жить на свете вместе».
В 1866 году Софья Андреевна первой испытала то, что потом испытали великое множество читателей «Войны и мира». «А нравственно меня с некоторого времени очень поднимает твой роман, – пишет она мужу. – Как только сяду переписывать, унесусь в какой-то поэтический мир, и даже мне покажется, что это не роман твой так хорош (конечно, инстинктивно покажется), а я так умна». Она духовно растет от мужа, и это доставляет ей наслаждение такого рода, которое она вряд ли бы познала без него.
«Теперь я все время и нынче переписываю (не читая прежде) роман Левы. Это мне большое наслаждение. Я нравственно переживаю целый мир впечатлений, мыслей, переписывая роман Левы. Ничего на меня так не действует, как его мысли, его талант. И это сделалось недавно».
Это написано 10 ноября 1866 года, то есть тогда, когда Толстой завершал работу над вторым томом «Войны и мира».*) Наверное, в это время и образовалась сторгическая свитость их. Супружеская сторгия Льва Николаевича и Софьи Андреевны, судя по всему, возникла через его роман.
«Я теперь стала чувствовать, что это – твое, стало быть, и мое детище, и, отпуская эту пачку листиков твоего романа в Москву, точно отпустила ребенка и боюсь, чтоб ему не причинили какой-нибудь вред. Я очень полюбила твое сочинение. Вряд ли полюблю еще другое какое-нибудь так, как этот роман».
В девятнадцатом веке культура супружеской сторгии – во всяком случае, в соответствующей среде – была неизмеримо выше, чем в наше время. Вскоре сторгия «через роман» перешла в непосредственную сторгию. В конечном счете Софья Андреевна вполне покорилась могучей силе мужа, так что через 10 лет смогла на своем опыте сделать общий вывод о супружеских потребностях Льва Толстого:
"Левочка привык бы к самому безобразному лицу, лишь бы жена его была тиха, покорна и жила бы той жизнью, которую он для нее избрал".
Середина 60-х годов – время сторгического роста супругов Толстых, то есть такого духовного действия, в котором только и создается совместное сторгическое существо.
Прошло еще четыре года семейной жизни и десять лет со времени создания «Семейного счастья». Дневник Софьи Андреевны:
"Скоро 6 лет я замужем. И только больше и больше любишь. Он часто говорит, что уж это не любовь, а мы так сжились, что друг без друга не можем быть. А я все так же беспокойно и страстно, и ревниво, и поэтично люблю его, и его спокойствие иногда сердит меня". Вот когда стали отчетливо слышны мотивы первых глав «Семейного счастья», мотивы большой толстовской мечты. Победа?
Дабы ответить на этот вопрос, напомню читателю так поразившее Толстого в старости его письмо к А. А. Толстой от 18 октября 1857 года. Письмо это – своего рода манифест, в котором впервые объявлена чисто толстовская стратегия личной духовной жизни. Одна из основных мыслей этого письма в том, что душевное спокойствие, которого мы ищем, губительно прежде всего для нашей души.
«Мне смешно вспомнить, как я думывал, и как Вы, кажется, думаете, что можно себе устроить счастливый и честный мирок, в котором спокойно, без ошибок, без раскаянья, без путаницы жить себе потихоньку и делать не торопясь все только хорошее. Смешно!» «Вечная тревога, труд, борьба, лишения — это необходимые условия, из которых не должен сметь думать выйти хоть на секунду ни один человек». Для роста души необходимо преодоление. «Только честная тревога, борьба и труд, основанные на любви, есть то, что называется счастьем. Да что счастье — глупое слово; не счастье, а хорошо», так как «бесчестная тревога, основанная на любви к себе, это — несчастье». «Чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться». Приспособленчество душевное или даже любовь как средство достижения душевного комфорта есть своего рода подлость внутреннего мира человека. «А спокойствие — душевная подлость. От этого-то дурная сторона нашей души и желает спокойствия, не предчувствуя, что достижение его сопряжено с потерей всего, что есть в нас прекрасного, нечеловеческого, а оттуда».
23 января 1865 года, во времена семейной идиллии, Толстой в письме тому же адресату прямо отказывается от того, что он постиг десять лет назад и что будет исповедовать всю жизнь:
«Помните, я как-то раз Вам писал, что люди ошибаются, ожидая какого-то такого счастья, при котором нет ни трудов, ни обманов, ни горя, а все идет ровно и счастливо. Я тогда ошибался. Такое счастье есть, и я в нем живу третий год (!! – И. М.). И с каждым днем оно делается ровнее и глубже… Я страшно переменился с тех пор, как женился, и многое из того, что я не признавал (и душевную подлость спокойствия? – И. М.) стало мне понятно, и наоборот».
Прошло еще десять месяцев и Толстой прочно «вошел в ту колею семейной жизни, которая, несмотря на какую бы то ни было гордость и потребность самобытности, ведет по одной битой дороге умеренности, долга, нравственного спокойствия. И прекрасно делает! Никогда я так сильно не чувствовал всего себя, свою душу, как теперь, когда порывы и страсти знают свой предел»(61.114-115).
Много позднее Лев Николаевич определял свою жизнь с 34 до 50 лет как «глубокий сон, сон душевный, от которого особенно трудно пробуждение»(34.347). То, что происходило в нем в 36 и 37 лет, – не сон, а в лучшем случае обморок души, в худшем же – падение души и духовная измена самому себе. В низину своего Пути жизни Лев Толстой спустился не в 21 год в Петербурге с Костенькой Ислантьевым, а в 37 лет в Ясной Поляне с племянницей Костеньки.*) Тому немало свидетельств.
В 34 года Толстой в «Казаках» определял человека как «рамку, в которою вставилось часть единого Божества» и полагал, что «счастье есть наибольшее захватывание Божества в ширину и глубину». Теперь от этих мудрых мыслей о счастье не осталось ничего.*) На четвертом году семейной жизни, в октябре 1865 года, он пишет удивительную статью о религии, в которой утверждается, что религия не есть потребность человеческой души, как таковой, а есть только «произведение человеческого ума, отвечающая на известную склонность» некоторых людей иногда задавать себе главные вопросы своей жизни. В противовес этим «верующим», которые всегда испытывают «темное чувство сомнения», люди неверующие честны перед собой и «взамен успокоительных ответов» обладают «гордым сознанием того, что человек сам себя не обманывает».
Вспоминая эту пору своей жизни, 80-летний Толстой говорил, что он тогда «был глуп до невозможности».
В «середине жизни», в 35 – 77 лет для личностно рожденного человека наступает ответственный момент – первая критическая точка Пути восхождения, где решается участь его Путепрохождения до второй критической точки лет в 50. Удачно прошедшему первую критическую точку разрешен подъем Пробуждения (в 40 – 42 года) и далее уготованы благодатные годы на плато Пути. В первой критической точке Толстой явно изменил своему эденскому существу и, казалось бы, должен сорвать свой Путь восхождения. Но это определяет не человек и не по понятиям человеческим. В каком состоянии души оказался человек при прохождении критической точки – пусть и в глубоком душевном обмороке – может иметь, а может и не иметь решающего значения. Само по себе это состояние проходящее. Срыв Пути зависит от чего-то другого, определяемого тем эденским существом, которому предстоит взрастать в человеке.
Определяя себя в эти годы, Толстой не раз говорил, что это «была только эгоистическая жизнь»(34.347). Если это и верно, то с существенной оговоркой. В первые годы работы над «Войной и миром», пишет Н. Н. Гусев*), Толстому «удавалось отгонять все мучавшие его ранее сомнения и колебания в разрешении главных вопросов жизни и современной ему действительности. Его умственные силы направились по одному единственно открытому для него руслу: они целиком уходили на художественную деятельность». В «эгоистической жизни» середины 60-х годов в Толстом безраздельно господствует Гений. Его душевное спокойствие не душевная подлость, так как оно возникло не ради животной личности или самости, а нужно было Толстому для свободной работы Гения в себе. Примечательно, что в 1866 –67 годах на Пути Толстого не обнаруживается «остановка жизни», которая должна быть при переходе к подъему Пробуждения. Ее проглотил его Гений. «Поэт лучшее своей жизни отнимает от жизни и кладет в свое сочинение. Оттого сочинение его прекрасно и жизнь дурна»(48.116). Это сказано в конце 1866 года, на 39-м году жизни.
Экспромтом женившись, Толстой, вынужденный бороться за «свою жизнь», на непродолжительное время загнал сам себя в ненормативную низину Пути жизни. Толстого, как это уже бывало в его метафизической биографии, выручил его Гений.
В начале 80-х годов Тургенев в известном письме к Толстому утверждал, что художественное творчество проистекает из того же источника, что религиозная и нравственная жизнь. И был не прав. Мы уже говорили, что художественный (и любой другой) Гений вовсе не оттуда, откуда эденское существо, не из Эдена и не откуда психофизиологическая личность человека, а из другого источника. Жизнь Гения до определенного путевого предела – это резервная духовная жизнь. Такова она была для Толстого на четвертом и пятом десятке его жизни. Культурно-интеллектуальная работа в эти годы совершенно законна и восхождению на Пути не мешает. Переключение центра тяжести души на работу Гения эденское существо, видимо, не воспринимает (во всяком случае, в определенное время жизни) как признак путевой ненадежности того человеческого лона, в котором оно обитает. Именно поэтому на Пути Толстого вслед за душевным обмороком в «середине жизни» последовал мощнейший подъем Пробуждения, – потому, быть может, и мощнейший, что ему ассистировал Гений.
Забегая вперед, скажем, что предпочтение между духовным развитием эденского существа и Гения определяется во второй критической точке, в конце пятого десятилетия жизни, когда решается направление развития внутренней жизни человека до выхода его из земной жизни. Выбирать тут приходится между духовным ростом высшей души, ростом культурно-интеллектуальной жизни и жизнью психофизиологической личности, внутренне связанной с общекультурной и ученой деятельностью. Особое пристрастие, скажем, к художественной или научной жизни после 50 лет в путевом смысле есть дурной признак – признак схода с Пути восхождения. Одновременно с решением движения к духовному рождению Гений во второй критической точке уходит в тень духовной жизни высшей души и более не претендует на ударное положение во внутренней жизни. Это – нормальный путевой процесс, в результате которого окончательно определяется законное место Гения рядом с духовно рожденным эденским существом. В этом отношении толстовский «Сон» идеально подходит для описания состояния жизни в момент второй критической точки Пути. Написанный Толстым в 29 лет «Сон» еще и в этом смысле произведение провидческое.
Эденское существо не карает человека за его переключение на работу в той сфере, где обитает Гений, не драматизирует его выбор. Оно вообще не борется за человека, а спокойно продолжает в нем свой обратный Путь в Эден. Во второй критической точке эденское существо ведет себя в человеке так же, как женщина толстовского «Сна»: смог вместить ее взгляд и оставить его в себе – хорошо, не смог – она прошла мимо и удалилась, предоставляя человеку жить той духовной (или недуховной) жизнью, которую он избрал.
7 (49)
В отношениях между Толстым и его женою есть скрытая сторона, скрытая прежде всего самим Львом Николаевичем. И говорить о ней не следовало, если бы мы разбирали семейную жизнь Толстого как таковую и искали виноватых. Мы же наблюдаем за хождением великого человека к вершинам жизни, что имеет, по меньшей мере, всечеловеческое значение и рассчитано на читателя, способного осознать это значение. Только потому мы решаемся входить в подноготную его семейной жизни.
Софья Андреевна была вторым ребенком у матери, которая сначала рожала ежегодно и после дочери Сони носила еще 11 раз. Так что многодетность не могла смущать жену Толстого. За первые 8 лет супружеской жизни она выкормила четырех детей. В начале 1871 года Софья Андреевна тяжело носила и тяжело рожала пятого ребенка, дочь Машу, заболела родильной горячкой и чуть было не умерла. Врачи советовали ей воздерживаться от беременности. Ей и самой рожать стало страшно. Нежелание жены продолжать рожать*) произвело на Льва Николаевича ошеломляющее впечатление. Он стал настаивать. И в случае отказа был готов даже к разводу. В конце концов Софья Андреевна, как это всегда было в ту пору, покорилась. Но остались вопросы.
Любимая жена подвергается смертельной опасности. Муж, который постоянно говорит, что уже не мыслит жизни без нее, должен был, казалось бы, ужаснуться и больше не подвергать ее такому испытанию. К тому же Толстой всю жизнь думал о своей матери, чтил ее образ и хорошо знал, что такое вырасти без нее. И рисковал оставить своих пятерых детей без материнской любви и воспитания? Ради чего? Ради будущих детей? Что-то несуразное. Возможно, что в отличие от героини «Семейного счастья» жизненную позицию Софьи Андреевны в дальнейшем определяла и ее обида на то, что он жестоко обошелся с ней тогда, когда она была в полной его власти, что он жестко воспользовался своей властью над ней.
В середине 900-х годов П. И. Бирюков, писавший биографию Льва Николаевича, расспрашивал его о том времени его жизни. По свидетельству Н. Н. Гусева, Толстой попутно говорил и об интересующих нас событиях: «У меня на душе лежало большое сомнение, поводом которого было расстройство семейных отношений. Жена после тяжелой болезни, под влиянием советов докторов, отказалась иметь детей. Это обстоятельство так тяжело на меня подействовало, так перевернуло все мое понятие о семейной жизни, что я долго не мог решить, в каком виде она должна была продолжаться. Я ставил себе даже вопрос о разводе». «Толстой не представлял себе семейной жизни без ее последствий – детей», –*) комментирует этот рассказ Н. Н. Гусев.
В апреле 1886 года Толстой пишет письмо В. Г. Черткову, которое потом было оформлено в маленькую статью. «Служение человечеству, – читаем здесь, – само собой разделяется на две части: одно – увеличение блага в существующем человечестве, другое – продолжение самого человечества», то есть рождение, кормление и взращивания детей. «Для женщины средства служению Богу суть исключительно (потому что кроме нее никто не может этого сделать) – дети». Впрочем, это служение «будет полезно человечеству только тогда, когда она будет выращивать не просто детей для своей радости, а будущих слуг человечества». Отрожавшие же женщины или те, у которых детей нет, могут участвовать в мужском труде для Бога и человечества. Хотя «видеть такую женщину – все равно, что видеть драгоценный чернозем, засыпанный щебнем для плаца или гуляния»(25.413-414). Это, конечно, крайняя позиция, обеспеченная специфическим религиозным взглядом на призвание человека. Такого обеспечения у Толстого в начале 70-х годов не было, но и тогда, видимо, он говорил жене что-то похожее. Но говорил не столько о всякой женщине и ее обязанностях в отношении человечества, сколько о позиции конкретного мужа в отношении его жены.
Конкретные представления Толстого в отношении его собственной семейной жизни того времени едва ли зиждились на его теоретических взглядах на назначение женщины как таковой. Взгляды эти могли служить подпоркой для установок семейной жизни, не более того. Да и Софья Андреевна к 27 годам по всем меркам выполнила свое материнское назначение и легко могла быть признана «отрожавшей» женщиной. Пять малолетних детей – немало для семейных трудов на всю оставшуюся жизнь. Не рожать же без передышки, пока не помрешь, только для того, чтобы не видеть «драгоценный чернозем, засыпанный щебнем для плаца или гуляния» – пусть даже этому чернозему грозит уничтожение? Ради умозрения о служении непрерывным деторождением Толстой не стал бы думать о разрушении столь для него важной и налаженной семейной жизни. Если он при всем этом «ставил перед собой вопрос о разводе», то здесь что-то кроется.
Дети для Толстого – далеко не смысл жизни. Как многие мужчины, Лев Николаевич интересовался своими детьми с двух-трехлетнего возраста. Да и скажем прямо: дети – оправдание брака, когда в нем больше ничего нет или то, что есть, не имеет определяющего значения. Не растущий на Пути сам, пусть растит детей, то есть передает себя в грядущее, работает на возможный будущий удачный Путь. Но грех путеносному служить на будущее. Цепь поколений финиширует в вершащем Путь человеке – в том одном, который сможет свершить (за себя и за своих предков) всю полноту труда Божьего, предназначенного человеку в земной Обители.
Пусть материнство "школа самоотречения" (так не раз писал Толстой), но оно не само самоотречение – отречение от своей самости, от своей "животной личности" ради духовно высшего Я, в себе ли или в том, кому душою сопричастна; материнский (родительский) режим души более плотский и общедушевный, чем духовный; правда, в нем природное уподобляется душевному, но это уподобление по действию, не по содержанию.
Вряд ли Толстой заставлял бы сопутевую ему женщину беспрерывно плодить детей, рожая столько, сколько позволяла ее женская природа. Возможность единой жизни с такой женщиной была бы ему дороже всех рожденных и еще не рожденных детей. Брак с ней, одной, вообще без детей, был бы для него величайшим духовным благом. Но при тогдашней семейной ситуации для Толстого, превратившего «слабость» в «силу», на первый план жизни выходила безусловная надежность семьи и бесспорная верность жены.
До женитьбы у Толстого не видно желания иметь множество детей. Об этом предмете вроде бы ничего нет ни в письмах к Валерии, ни в других биографических источниках. Даже после рождения первого ребенка Толстой заносит в Дневник такие слова: «Ужасно, страшно, бессмысленно связать свое счастье с материальными условиями — жена, дети, здоровье, богатство. Юродивый прав. Могут быть жена, дети, здоровье и др., но не в том». Хотя «свои дети», несомненно, важный пункт в деле создания «своего семейного счастья».
Я думаю, что мысль непрерывного рожания окончательно оформилась у Толстого тогда, когда он увидел жену матерью. Он понял, что, пока она вынашивает, рожает, кормит, семья надежна и он в полной мужской безопасности.
Мы рассказываем об одном из самых напряженных моментов семейной жизни Льва Николаевича и, казалось бы, не должны испытывать недостатка в источниках. Пусть создавать цитатами видимость достоверности – дело не совсем почтенное, но в данном случае исследователю и цитировать нечего. Дневники молчат. При почти сверхчеловеческой напряженности и динамичности внутреннего мира Льва Толстого его письма к жене (и 60-х, и 70-х, и даже 80-х годов) эмоционально очень ровные, с накатанной интонацией, написанные с одним и тем же годами выработанным чувством. В самой этой интонации словно навеки заложено: все благополучно между нами, живи спокойно. Определить по ним, что происходило между супругами в ту или иную пору жизни, когда кризис, а когда тишь да гладь в семье – невозможно.
Переписка между супругами в драматическую пору, о которой мы говорим, «так убедительна, – констатирует В. Жданов, – что трудно поверить, чтобы она происходила как раз в то время, когда семейные отношения были особенно усложнены, когда Толстой думал даже о разводе»*). Впрочем, один несомненный источник у нас имеется. Это роман «Анна Каренина».
Считается, что в "Анне Карениной" "автор воспел свое счастье", по слову В. Жданова.*) Хотя именно В. Жданову лучше, чем кому-либо, было известно, что роман задумывался Толстым не как апология семейного счастья, а как дьявольское разрушение его. Линия Левин – Кити в первых вариантах не предусмотрена вовсе. Героине романа, будущей Анне, столько лет, сколько в то время было Софье Андреевне. Будущий Каренин первых редакций почти ровесник Толстому и нравственно приближен к нему.
«Она меня разлюбит. Я почти уверен в этом… – сказано в Дневнике 6 августа 1863 года. – Она говорит: я добр. Я не люблю этого слышать, она за это-то и разлюбит меня». Именно по этой причине Анна (тогда – Татьяна) в первых набросках к «Анне Карениной» разлюбила своего мужа. Случайно ли сына Анны звали, как и первенца Толстого, Сережей, и ему, как и Сереже Толстому, было в начале 1871 года семь лет. "Левины – это Толстые", – пишет В. Жданов. Но не договаривает. Каренин в некотором смысле столь же Толстой, что и Левин.*) Толстой наградил Каренина своими ушами, которые так раздражали Анну. История супружества Левина – то ангельское, о чем Толстой мечтает, хотя и иначе, чем в «Семейном счастье». Произошедшее с Карениным – то дьявольское, что в реальности может случиться в супружеской жизни Толстого, который на своем опыте понимал опасность типа женщин, к которому Фет относил сестер Берс.
Две линии «Анны Карениной» – это не столько «линия Анны» и «линия Левина», сколько «линия Каренина» и «линия Левина», то есть счастливая и несчастная семейная жизнь двух мужчин в двух возможных вариантах развития семейной ситуации в жизни самого автора.
В "искреннюю, умную, кроткую" жену по первоначальному сюжету «Анны Карениной» вдруг "вселился дух зла", и муж, видя ее "преображенное, мелкое, веселое и ужасное выражение лица", понял, "что действительно случилось что-то неожиданное и страшное". Для Льва Толстого было вполне достаточно раз увидеть такое лицо жены, чтобы прозреть, что "неожиданное и страшное" может вступить в их жизнь. Здесь есть что-то личное.
Тема романа, который, как-никак, назван по имени его героини – душевная измена супруги. Уже тогда она рассматривалась автором с высшей, то есть с личнодуховной точки зрения. Кроме разрушения глубинной душевной связи супругов, никаких оснований для «отмщения Мне» в «Анне Карениной» нет. Внутренняя связь, которой Анна связанна с мужем, не столь прочна и вовсе не исключает супружеской измены. Вот история, рассказанная Толстым в романе. Важная, видимо, для него самого история.
На Толстого, практически говоря, не было женских притязаний. И сам не давал жене повода для ревности. Не то у Толстого в отношении жены. В ту пору она, как и Анна Каренина, вошла в полный женский возраст*) и еще более стала тяготиться замкнутым стилем жизни Ясной Поляны. Иногда это ужасало ее. Вот запись ее дневника начала 1873 года: «И вдруг иногда заглянешь в свою душу во время тревоги и спросишь себя: чего же надо? И ответишь с ужасом: надо веселья, надо пустой болтовни, надо нарядов, надо нравиться, надо, чтоб говорили, что я красива, надо, чтоб все это видел и слышал Левочка, надо, чтобы он тоже иногда выходил из своей сосредоточенной жизни, которая и его иногда тяготит, и вместе со мной пожил той жизнью, которой живут так много обыкновенных людей. И с криком в душе отрекаюсь я от всего, чем и меня, как Еву, соблазняет дьявол, и только еще хуже кажусь я сама себе, чем когда-либо. Я ненавижу тех людей, которые мне говорят, что я красива…».
«Молодая женщина начинает мечтать о веселье, о светских удовольствиях», – констатирует В. Жданов. Софью Андреевну тянуло туда, где она, как жена знаменитого автора «Войны и мира» и женщина «с огоньком», была в центре внимания и неизбежно стала бы объектом мужского напора такой силы, которой позавидовал бы и граф Алексей Вронский и маркиз Д. «Семейного счастья». Выдержит ли она?
«Я не шутя говорил, – писал Толстой Арсеньевой, – что ежели бы моя жена делала бы мне сюрприз — подушку, ковыряшку какую-нибудь, и делала бы от меня тайну, я бы на другой день убежал бы от нее на край света, и мы бы стали чужие. Что делать, я такой, и не скрываю этого и не преувеличиваю». Чем бы в таком случае могла быть для Толстого измена жены? Верхом унижения и оттого конец самоощущения себя Львом Толстым? Или, как у Каренина, краткий духовный взлет перед падением?
Толстой не мог допустить, чтобы вся его жизнь, в том числе и творческая и духовная его жизнь, находилась в зависимости от произвола страсти другого человека. У жены его, как только она очутится там, куда явно стремится, окажется множество тайн от него. Она может и изменить ему – если и не плотски, то душевно. И это непременно произойдет, когда она освободится от семейных забот, перестанет рожать, кормить, сидеть при маленьких детях и опять рожать.
В подтверждение приведем суждение 70-летней Татьяны Львовны Толстой, которую Н. Н. Гусев считал «не только лучшим, но и единственным знатоком Софьи Андреевны и ее отношений ко Л. Н. Никто не мог так ясно и тонко в ней разобраться, как вы, потому что вы женщина (мужчинам трудно разобраться), притом близкая и состоявшая с ней, несмотря на разницу лет на равной ноге».*) «Если принять во внимание, что С. А. всегда была истеричной и что состояние повышенного нервного возбуждения сдерживалось и заглушалось постоянным деторождением и огромными заботами, – пишет Татьяна Львовна, – то ничего нет удивительного в том, что, когда она оказалась свободной и праздной (и освободившей себя от влияния мужа), – ее истеричность приняла уродливую форму. Недаром отец говаривал, что для нее нужно изобрести гуттаперчевого мальчика, у которого был бы вечный понос». Мнение это высказано по поводу «танеевской истории», но тем более справедливо для того, что могло произойти за четверть века до нее.
В середине 900-х годов Толстой в записной книжке развивает замечательно продуктивную мысль о том, что «у каждого человека есть высшее для него миросозерцание, то, во имя чего он живет. И он воспринимает только то, что согласно с этим миросозерцанием, нужно для него (для миросозерцания), остальное проскальзывает, не оставляя следа». И разъясняет это положение на примере ближайших ему людей. «Миросозерцание Сережи – европейская жизнь. Андрюши – барина. Лев – личное сочинителя гениального». Высшее же миросозерцание «Сони», Софьи Андреевны – не благо семьи, детей, внуков, а «жизнь в высшем свете с романом».
Поругание супружеской изменой – кошмар жизни женатого Толстого. Это не ревность, а ужас перед надругательством великого духа в себе.
«Анна Каренина» в личном смысле, для автора, это роман о его жене: о той, какой она должна быть (Кити), и о том, что с ней могло случиться (особенно если вспомнить о ее «высшем миросозерцании») и чем это должно кончиться (Анна). Заставляя жену рожать и кормить, Толстой спасал не только себя, но и ее оберегал от «дьявола», который, «как Еву», соблазняет ее, – спасал ее от неминуемой гибели, от «Мне отмщение».
Одна опасность, на одном развороте супружеской жизни, – умереть при родах. Другая опасность, на другом развороте супружеской жизни, – гибель всех: детей, мужа и сама под поезд. Вот та «мысль семейная», которая, по словам Толстого, положена в основание «Анны Карениной». Требования Толстого к жене объясняются этой мыслью. Льву Николаевичу необходимо было объясниться с самим собой на этот счет, и он сделал это так, как это свойственно ему, в романе.
Анна Аркадьевна умирает дважды: при родах и под поездом. Первая, несостоявшаяся смерть, смерть Анны при родах, от родов – это смерть всех бесконечно духовно возвысившая. Другая ее смерть, означающая крах жизни, – унизительная гибель под поездом. Роман Толстого построен на этих двух смертях. Сопоставление их и вывод из этого сопоставления напрашивается по прочтении романа. Анна не умерла при родах, когда она была «высшим существом», в высшем духовном состоянии любви, возвысившись над всеми людьми.*) Тут – на вершине ее жизни, которая есть и одна из вершин человеческой жизни как таковой, – могла быть поставлена точка ее земного существования. Но она выжила, опять окунулась в земную жизнь со всем тем, что есть в ней, опять возненавидела мужа, оставила его и ребенка, ушла к Вронскому и в результате бросилась под поезд. Что лучше: рожать и умереть при родах на вершине жизни или жить так, как жила и умерла Анна после своего чудесного выздоровления? Вопрос этот обращен автором не столько к нам, читателям, сколько к самому себе и находится в связи с тем, что происходило в его собственной жизни.
В замысле «Анны Карениной», в его глубинах заложено неведомое читателю личное и трагическое переживание автором своей супружеской судьбы. Таким способом он объяснял жене и себе свою непримиримость по вопросу рожания детей и отношения к ней. Но Софья Андреевна, отнеся на свой счет одну линию романа, приняв (как должное) себя в Кити, так и не поняла, какое отношение к ней имеет судьба Анны.
Через много лет Толстой скажет, что разлад его супружеской жизни начался не после его духовного перелома, а во времена рождения Маши – тогда, когда «лопнула струна, и я осознал свое одиночество». И Анна Аркадьевна в романе Толстого говорит: «Я – как натянутая струна, которая должна лопнуть». Если «струна лопнула», то, значит, когда-то она была специально (и искусственно) натянута, потом все более и более натягивалась и, наконец, не выдержала и лопнула. Струна «принудительной сторгии» стала стягивать супругов Толстых тогда, когда Лев Николаевич понял, что «ничего не сделаешь против сложившегося» и решил строить семейную жизнь с той женой, на которой по стечению «роковых» обстоятельств женился. Толстой сам, специальными усилиями своей сторгической воли создал семейную сторгию и потому-то так боялся стихии, способной разрушить ее. Натянутая им струна напружинивалась все последующие годы потому, что супружеские отношения не выходили за рамки брачного содружества, не становились сопутевой духовной связанностью. Это и создавало скрытую, невыраженную (следовательно, неразряженную) напряженность и глубинную неудовлетворенность совокупной жизнью, оправданную только семейным очагом и детьми.
Связанность во внутридушевных взаимоотношениях двух разных (и даже мало совместимых) людей – обычная история, но исходы ее различны. У некоторых пар связь эта никогда не рвется, хотя и не свивает их души на духовном уровне. Здесь есть нечто загадочное, мало доступное разуму, но это так. Лев Николаевич и Софья Андреевна разнятся, как небесная душа и душа приземленная. Первая – высшая душа, вторая – низшая (пусть и весьма доброкачественная). Струна в супружеской связи Толстых была натянута так же, как в каждом человеке натягивается струна между двумя его душами. Что примерно то же самое, что лобовое столкновение требований высшей и низшей души, описанной в «Анне Карениной». И тот же рок.
Двум полярным линиям "Анны Карениной" соответствуют два полярных прозрения автора: темное и светлое. Темное прозрение "отмщения Мне", кары Божьей за гибель того, что, по существу, неразрушаемо – прозрение в крушение и поругание состоявшейся свитости высших душ. И светлое прозрение-греза – "Аз воздам" по Высшей Воле осуществленное в личной действительности супружеское единство. Как совмещение того и другого прозрения, так и сопровождение одного прозрения другим – что-то да значит в личной жизни автора.
Прозрение – всегда еще в незнаемое. Прозрение всегда больше того, что знаешь. Таковы и прозрения романа Толстого в глубинную жизнь мужчины и женщины. В свете этих прозрений иначе и по-новому значительно звучат слова Левина о том, что для него женитьба "была главным делом жизни, от которого зависело все его счастье". "Анна Каренина" задумывалась во времена, когда уже началось (зримо или еще незримо) душевное отдаление супругов. Что дальше? Что в результате? От этого зависит жизнь.
«Осознать свое одиночество» и стать одиноким в супружеской сторгии – не одно и то же. В первой половине 70-х годов Толстой, конечно, еще не знает, какое из указанных прозрений осуществится в его жизни: темное или светлое? Но у него есть предчувствие. Предчувствие краха. «Анна Каренина» для Толстого – это роман-предвидение грядущей сторгической катастрофы в супружестве. Или, что то же самое, сознание рока в своей жизни. «Анна Каренина» – это далеко не только роман о роковой страсти. Он – о роке супружеской измены, висевшем, как меч, над семьей Карениных. Библейская фраза «Мне отмщение и Аз воздам» в эпиграфе романа Толстого означает, во-первых, закон воздаяния и отмщения за создание и разрушение чего-то чрезвычайно важного в душевной и в духовной жизни и, во-вторых, рок.
Анна не могла не изменить. То был рок (мужик-кузнец, кующий железо и говорящий по-французски), заложенный в ее жизнь. Толстой опасался краха семейной свитости и семейного благополучия так, как боятся рока, пытался избежать, обойти его. Но так и не избежал. В глубине души он, наверное, знал, что рок, как и положено, настигнет его, но не догадывался когда и как. Рок настиг его в самой уродливой форме – тогда, когда, казалось бы, прошли все его сроки – когда ему было под 70, а ей за 50…«Моя жизнь» Софьи Андреевны Толстой написана женой, совершившей наиглубочайшую духовную измену мужу. Что же до последних пяти лет семейной жизни в Ясной Поляне, то это очевидная дьявольщина. Так странный мужик сна Анны ковал свое железо в жизни Льва Толстого.
8 (50)
«Давно как-то мне случилось прочесть в «Новом времени» прекрасный фельетон господина Ата о женщинах – рассказывает Толстой в Послесловии к чеховской «Душечке». – Автор высказал в этом фельетоне замечательно умную и глубокую мысль о женщинах. «Женщины, — говорит он, — стараются нам доказать, что они могут делать всё то же, что и мы, мужчины. Я не только не спорю с этим, — говорит автор, — но готов согласиться, что женщины могут делать всё то, что делают мужчины, и даже, может быть, и лучше, но горе в том, что мужчины не могут делать ничего, близко подходящего к тому, что могут делать женщины».
Да, это несомненно так, и это касается не одного рождения, кормления и первого воспитания детей, но мужчины не могут делать того высшего, лучшего и наиболее приближающего человека к Богу дела, — дела любви, дела полного отдания себя тому, кого любишь, которое так хорошо и естественно делали, делают и будут делать хорошие женщины. Что бы было с миром, что бы было с нами, мужчинами, если бы у женщин не было этого свойства и они не проявляли бы его?» (41.375)
С течением времени образ «Душечки» стал восприниматься не так, каким предполагал выставить его Толстой. Для разоблачения идеи женской эмансипации трудно выбрать менее удачный образ, чем героиня Чехова. Публика, как разделяющая, так и не разделяющая лозунги женских движений, давно уже нашла, что персонаж этот вознесен Толстым на такую высоту исключительно в силу его парадоксального взгляда на людей и их жизнь. Так ли это?
Летом 1909 года Толстой получил письмо от одного из своих посетителей, в котором тот упрекал писателя за непоследовательность религиозно-нравственной позиции, за то, что он в своем "Послесловии" подобно Тургеневу воспевает любовь между мужчиной и женщиной. Толстой ответил, что он "совершенно согласен с тем, что Вы пишете по поводу "Душечки" о целомудрии"(80.25). Это письмо не было отправлено адресату и не стало известно публике. А между тем, если признать, что Душечка любила нецеломудренной любовью, то слова Толстого о том, что "любовь не менее свята, будет ли ее предметом Кукин, или Спиноза, Паскаль, Шиллер, и будут ли предметы ее сменяться так же быстро, как у "Душечки", или предмет будет один во всю жизнь" (41.375), по меньшей мере двусмысленны и соблазнительны.
Толстой, как мы помним, предрекал, что чеховская Душечка "навсегда останется образцом того, чем может быть женщина для того, чтобы быть счастливой самой и делать счастливыми тех, с кем её сводит судьба" (41.377). В разъяснение этого он причисляет Душечку ко многим тысячам тех "безызвестных, самых лучших, как всё безвестное, женщин, утешительниц пьяных, слабых, развратных людей, тех, для которых нужнее, чем кому-нибудь, утешения любви". Пусть так. Но, кроме того, он ставит Ольгу Степановну еще и в другой ряд женщин: вместе с "Марией и Магдалиной у Христа", с "Кларой у Франциска Ассизского", с женами декабристов на каторге, с женами духоборов, "которые не удерживали мужей, а поддерживали их в их мученичестве за правду". Что общего между этими женщинами? И, главное, что общего между «Марией и Магдалиной» и Душечкой? Между Кларой и чеховской героиней? Или между нею и женами духоборов? И при чем тут жены декабристов?
Весь приведенный ряд столь разных женщин значим для Льва Николаевича лично: в нем нет места для той женщины, которой для блага его собственной жизни необходимо было в этом ряду быть – для его жены. Каждая из этих женщин, следуя за судьбой и душой мужчины, которого она любила, коренным образом ломала всю свою жизнь. Толстому дорого то, что Душечка строила свою жизнь в соответствии с судьбой и движениями жизни того мужчины, кого она полюбила. И тут не важно кто предмет ее любви, Кукин или Паскаль, как неважно, сменяются ли эти предметы или предмет любви один во всю жизнь.
Конечно, Софья Андреевна, случись с мужем несчастье, не бросила бы его в беде. Но она, в отличие от Ольги Степановны, не взяла мировоззрение мужчины, которого она любила, и не только не пошла вместе с ним по им заданному направлению жизни, но восстала и против него, и нового направления его жизни, и его мировоззрения. В один из самых мучительных моментов в их отношениях, в конце 1885 года, она записала: "А пока я могу сказать: да, я хочу, чтобы он вернулся ко мне так же, как он хочет, чтобы я пошла за ним" (выделено С. А. – И. М.).
Включаясь в обсуждение взаимоотношений Льва Николаевича и его жены, надо помнить, что в обществе за такими обсуждениями кроется столкновение двух мировоззрений, двух взглядов на ценности человеческой жизни, двух идеологий и двух служений жизни.
В последнее время всё чаще слышишь, что люди разных вероисповеданий молятся одному и тому же единому Богу. Я думаю, что люди молятся разным богам; и это не зависит от вероисповедания. Подавляющее большинство людей, независимо от того, верят ли они в Бога или нет, независимо от конфессии, к которой они принадлежат, молятся богу земной жизни. Этому богу – и вовсе не эгоистично, не для себя одной – служила С. А. Толстая. Лев Николаевич же с некоторых пор стал молиться другому Богу и, продолжая проживать свой срок на земле, стал служить Богу вечной жизни. В духовном смысле они принадлежали к разным человеческим типам; он мог понимать ее, но не она его.
Софью Андреевну понять не трудно. Она жила так, как ее в ранней молодости поставил на жизнь сам Лев Николаевич. Как других женщин приучают к мужской деятельности, так Лев Николаевич приучил жену к служению богу земной семейной жизни. Софья Андреевна служила богу земной жизни не только потому, что была особенно пристрастна к этой жизни, но и потому, что служить этому богу призвал ее сам Толстой.
Потом он сменил свою установку на жизнь. Ее же мировоззрение не переменилось. С точки зрения ценностей земной семейной жизни не видно, почему надо жертвовать благами детей и внуков ради всем непонятных требований мужа.
Противостояние супругов, как известно, привело жену к истерии, а мужа к уходу из дому и смерти. Могло ли быть иначе? Могла или не могла Софья Андреевна сделать своего великого мужа счастливым в выбранной им новой жизни, как она делала его счастливым в прежней, им оставленной? Могла ли она, следуя за мужем, изменить свое, им же прежде выкованное мировоззрение? Возможно ли это? Или дело сделано, и Лев Николаевич не имел права ждать от жены ничего иного? – Вот его мучительный вопрос к себе, к ней, к своей жизни, к жизни вообще.
В старости Лев Николаевича не считал, что его отношения с женой определяются различием их мировоззрений.*) На его взгляд, их семейные взаимоотношения зависели не от совместимости или несовместимости мировоззрений, а исключительно от достоинства любви в супружестве. И прежде всего – женской любви. Софья Андреевна любила мужа не так – не той любовью, какой любила Клара Франциска Ассизского, какой любили мужей жены духоборов. Каким же родом женской любви должна была любить жена, чтобы вне зависимости от своей прежней жизни пойти за своим супругом туда, куда он вновь повел ее? Высший "образец" такого рода земной женской любви Толстой обнаружил в рассказе Чехова и объяснил себе, отчего не состоялась прочная супружеская связь в его жизни. Читая Чехова, Лев Николаевич узнал решение своего, личного вопроса о том, могла ли или не могла Софья Андреевна, воспитанная мужем в определенных устоях, вслед за мужем изменить свою жизненную установку и остаться заодно с ним даже тогда, когда он столь круто поменял свое мировоззрение и весь курс жизни. Героиня Чехова, прозванная сослуживцами мужа «мы с Ванечкой», ни при каких случаях не пошла бы войной против своего супруга. Разбирая рассказ Чехова, Толстой «поумнел» оттого, что нашел в нем тот тип женской души (пусть «приземленной», как и у его жены), которая не только не противилась бы ему на крутых поворотах его духовной жизни, но и всей душой поддержала его.
Вся история с чеховским рассказом показывает нам, до какой степени Льву Николаевичу нужна была Софья Андреевна, как страдал он от разрыва с ней и как мучился вопросом несостоятельности своей супружеской жизни. Ему нужна была не только ее поддержка, не только мир в семье, не только душевная устойчивость и даже не только осуществление того, чему она столь активно препятствовала. Я думаю, что Льву Николаевичу была совершенно необходима духовная связь с ней, только с ней, с ней одной.
На семейную жизнь Льва Николаевича можно смотреть с разных точек зрения. Мы выбрали точку зрения сторгической взаиможизни. Сторгия есть важная сторона личной духовной жизни. На жизнь первого пророка личной духовной жизни надо смотреть с позиций этой же духовной жизни.
Толстой возвестил личную духовную жизнь как особую сферу духовной жизни человека, не менее важную, чем другая, общедуховная ее сфера. Он же впервые разработал основные принципы личной духовной жизни, активно и весьма успешно воплощал эти принципы в жизнедействие. Не только теоретическая, но и практическая работа Льва Толстого над личнодуховной стороной своей жизни имеет всечеловеческое значение. И следовательно, всечеловеческое значение имеет и то, что случилось в его супружестве. Но это как раз понимают плохо.
Можно по любому поводу обличать Льва Толстого, можно и клеветать на него, не боясь быть опровергнутым, и публично оболгать или объявить, что он тайный лазутчик Антихриста, – слова никто не скажет. Но безнаказанно упрекать Софью Андреевну Вам, скорее всего, не позволят. У нее обязательно найдутся страстные защитники. Позиция Льва Николаевича чужда и неясна широкой публике, позиция же его жены удобопонятна каждому; и потому обычно не он, а она вызывает сочувствие.
С ныне повсеместно правящей либеральной точки зрения у каждого свои ценностные установки и в плане конкретного жизнедействия одни ценности в отношении любых ценностей других людей неправомерно рассматривать как низшие и высшие. Каждый, не ущемляя других, в праве исповедовать свои установки жизни, не ставя их в ряд установок другого человека, пусть и самого близкого. С этой точки зрения Лев Николаевич, исповедуя и проповедуя свои нравственные и метафизические ценности, не вправе требовать от жены отказа от тех ценностей семьи, детей и лично своих, которые отстаивала она. Выходит так, что, защищая свои земные интересы, Софья Андреевна боролась против деспотизма мужа, за свои человеческие права.
Для подавляющего большинства людей нынешнего европейского общества важно не то, что волею судеб Софья Андреевна оказалась женой Льва Толстого (и хотя бы должна была соответствовать судьбе великого человека, с которым она провела полвека), а то, что она такой же человек, как и он, и наделена такими же правами распоряжаться своей жизнью, что и он. Все слова о высоте, величии, человечестве, Боге и высших побуждениях тут неуместны.
С другой точки зрения, в споре ценностных установок прежде всего принимается во внимание себестоимость и достоинство мотива поведения человека. И в семейных отношениях (как и во всех других сферах жизни*)) Лев Николаевич исходил из соображений о высшем и подлинном назначении жизни человека и Воле Бога. Для жены же Толстого, с ее позиции служения богу земной жизни, требования мужа к ней, по меньшей мере, конкуренты с требованиями жизни других ее родных. Имения для сынов графа Толстого, приданое для его дочерей и благо ее, как матери и бабушки, столь же важны для каждого из них, сколь важна для мужа его религия. Она была хорошей земной женщиной. Она не знала вечной жизни, не понимала, что это такое и не могла служить тому, чего не знала и не понимала.
Служа богу земной жизни, Софья Андреевна руководилась чисто земными интересами – соображениями житейского благополучия многочисленных детей и внуков – и именно этим привлекает тех, кто активно (и даже агрессивно) защищает ее позицию в столкновениях с мужем.
В истории мировой культуры Софья Андреевна Толстая стала значительной и самостоятельной фигурой. Что никак не соответствует ее личности самой по себе или соотнесенной с личностью Льва Толстого. Но люди отличаются друг от друга еще и тем, что одни способны понимать и переживать масштаб личности подлинно большого человека (и соизмерять себя с ним), а прочие – нет. Жена Толстого – не исключительная женщина и не крупный человек – как бы защищает этих прочих от им непонятных и для них непосильных нравственных (и иных) требований Льва Толстого, позволяет им бесстрашно и с полным самоуважением оппонировать Толстому по основным вопросам жизни или не принимать во внимание его речи. Толстой мешает людям – и людям верующим, и людям общественным, и людям искусства и науки, и вообще всем, желающим жить, как живут. Им во все времена жизненно необходимо убедить себя в том, что все, что говорят такие люди, как Лев Толстой, не имеет значения или, во всяком случае, не имеет значения для них. Позиция, открыто занятая Софьей Андреевной в отношении мужа, помогает многим представлять Льва Толстого так, как они желают его представить себе. Поэтому она негласно стала знаменем и первейшим орудием антитолстовских настроений в самых разных слоях общества*).
Пусть в той ситуации жизни, в которой Софья Андреевна оказалась с 1881 года, почти все женщины вели бы себя так же, как она, или еще хуже, менее достойно, но это говорит только о том, что далеко не всякая женщина способна и достойна быть супругой величайшего человека. Житейски Софье Андреевне вполне можно посочувствовать, как и любой другой женщине в трудных обстоятельствах жизни. Но она не любая женщина, а жена Льва Толстого. В этом качестве и с ее жизненными устремлениями она не на своем месте. Что если Софья Андреевна прожила не свою жизнь и не с тем мужем?
Рядом с Толстым должна быть женщина, которая, по крайней мере, иначе расставляла приоритеты жизни. Семейные, материнские, личностные интересы Софьи Андреевны, несомненно, преобладали перед интересами общечеловеческими и Божескими.
Вот фрагмент переписки Софьи Андреевны и Льва Николаевича 1987 года:
"Ты совершенно прав, говоря, что тебе важно уединение для работы, – пишет жена Толстого, – что тебе не долго, может быть, осталось жить, и ты дорожишь и временем своим и досугом своим, – весь мир, все человечество, которому ты служишь своим писательством, найдут, что ты совершенно прав. Но мне, как отдельной личности, как жене твоей, надо делать большие усилия, чтоб признать, что то, что немного лучше или хуже, меньше или больше написано статей, важнее моей личной жизни, моей любви к тебе. Мое желание жить с тобою и находить в этом счастье, а не вне этого. Это я пишу тебе как рассуждение, а не как вызов".
Лев Николаевич отвечает:
"Во-первых, вопрос совсем не в том, что важнее; во-вторых, живу я здесь не потому, что будут немного лучше написаны какие-нибудь сочинения; в-третьих, присутствие мое в Москве, как ты очень хорошо знаешь, не может помешать ни Андрюше, ни Мише жить дурно, если они этого хотят… В-четвертых, если бы даже вопрос стоял так, что важнее: написать то, что я пишу и что я, по крайней мере, думаю, и надеюсь (иначе бы я не работал), будет читаться миллионами, а на миллионы может иметь доброе влияние, или жить в Москве без всякого дела, суетно, тревожно и нездорово – то и тогда всякий решит вопрос в пользу неезды в Москву".
Как видите, Софью Андреевну нельзя поставить в один ряд с великими женами великих мужей. И не об этом у нас речь.
Софье Андреевне не нужно было поддерживать мужа в безвестности, не было необходимости совершать подвиги верной сподвижницы, которые совершали другие жены: скажем, первой признать гений мужа, угадать его великое предназначение и своей верой помогать ему. Никогда, ни в какую пору жизни ей не нужно было быть его опорой и тем влиять на его литературную или общественную судьбу. Ей отведена домашняя роль, и она исправно исполняла ее. Ее муж, хотя и не сделал всего того в свой внутренней и внешней жизни, что мог и желал бы, но сумел высказать многое из того, что хотел высказать. И жена, создававшая ему условия жизни и творчества, не помешала и ему. А еще как могла бы! Даже во времена острых столкновений она все же была озабочена созданием и сохранением условий для его работы. Да и противостояние с ней было одной из сторон духовного труда Льва Николаевича. Всего этого могло и не быть, будь на ее месте другая, не столь доброкачественная женщина.
Ну и что до того, что ей, молодой жене, бывало скучно рядом с мужем зимой в Яснополянском доме, что ей тоскливо без развлечений светской жизни, что ей нужно общество? Если бы у ее мужа в конце 70-х годов не было духовного перелома, то есть если Лев Толстой не состоялся бы на века как фигура сверхчеловеческого масштаба, то Софья Андреевна оставила о себе самые светлые воспоминания.
Софья Андреевна понимала, конечно, что ее распрю с мужем будут обсуждать потомки. Ей казалось, что очернить мужа есть единственный способ избежать строгого приговора потомков над нею. Ей и в голову не могло войти, что этого не потребуется, что почитающая Толстого образованная публика будущего сама собою, по внутреннему побуждению займет ее сторону и осудит ее великого мужа.
А так, подумать только: действующая (а не бывшая, брошенная, отвергнутая) супруга гения, по горло обремененная домашними заботами, все же выбирала время для того, чтобы, находясь в соседней комнате и, быть может, слыша его знакомое дыхание, во всю силу старается публично разоблачить великого мужа перед всем миром! Она хорошо знала, что основная человеческая сила Толстого – его искренность, и сознательно била на разрушение ореола толстовкой искренности! И все это для того, чтобы загодя реабилитировать себя в глазах потомков.
Отвратительная (иначе не назовешь) «Моя жизнь» Софьи Андреевны создавалась не истеричной, а нравственно деградированной женой великого человека. К старости Софья Андреевна сделалась еще и гениальной притворщицей. Она притворялась истеричкой, и столь удачно, что почти все, в том числе и врачи-психиатры, признали ее болезнь и считали необходимым жалеть ее и сочувствовать ей (чего она, видимо, и добивалась). Сверхпроницательный Лев Николаевич с ужасом видел, как его жена притворяется перед всеми в том, что любит его – и именно это ее притворство любви к нему перед людьми (притворство, о котором он говорил не раз) особенно тяготило его.*) Любви нет, есть одна ревность, понимал Толстой:
"Это не любовь: любовь уважает, верит, желает блага, любит то, что любит любимый, забывает себя ради блага любимого. А когда не уважаешь, не веришь, не желаешь блага, не любишь, а ненавидишь то, что он любит, когда помнишь только про себя, то это не любовь, а ревность, требование любви к себе — чувство самое противоположное любви и очень близкое к ненависти, и часто переходящее в нее"(58.211-12).
Софья Андреевна пожелала притворяться не только перед мужем, но и перед всем миром, обманывая – грандиозная в своем роде попытка! – все человечество. Как ни странно, это ей в немалой мере удалось.
Конечно, Софья Андреевна не всегда была такой, какой она стала под конец жизни. Диагноз того, что случилось с ней, поставил сам Толстой:
"Человек добрый, если только он не признает своих ошибок и старается оправдывать себя, может сделаться извергом"(53.218).
И еще, близко к той же теме:
"Есть добрые люди, которые до такой степени лишены духовной жизни и вследствие этого – понимания духовной жизни в других, что они были бы в отчаянии, если бы сознали себя виновниками телесного страдания других, особенно близких людей, но которые с совершенно спокойной совестью наносят самые тяжелые страдания духовной стороне жизни других людей: ставят их в необходимость тяжелой борьбы, оскорбляют самое святое, дорогое им»(57.159).
«Говорят: она не в силах понять, – недоумевал Лев Толстой. – А если она не в силах понять, то зачем же она не слушается. А то хочет, не понимая жизни и зная, что жизнь эта осуждается, руководить ею»(53.34).
Софья Андреевна, как подметил Вересаев, с головы до пят являла жену великого человека. Всем существом своим она с молодости сжилась с этой ролью, в совершенстве исполняла ее и общество признало ее в этой роли. Она царила рядом с Толстым как совладелица его общечеловеческой славы и его совершенства.
Любила ли она своего «Лёвочку»? Любила, как могла. Но более любила свою роль жены великого человека. Отсюда, от этой своей роли, её властность, категоричность, самоуверенность, её патологическая ревность и истеричность. Амплуа любимой и любящей жены Толстого предполагало демонстрацию великих чувств к великому мужу, полного единения с ним и вместе с тем некоторой, желательно величавой, независимости от него. Она ровня ему. И такой же великий человек; в таком качестве она должна быть самовластной и, значит, в чем-то противостоять ему. Иначе она только обслуживающая мужа жена, его жена и только.
Современная эмансипированная женщина потому еще так горюет за Софью Андреевну, что она смогла успешно противостоять мужчине, и мужчине огромной силы духа, таланта и энергии. Софья Андреевна продемонстрировала равнодостойность мужчине, супругой которого она по воле случая оказалась, и при этом выставила себя его женской жертвой.
Мы уже отмечали (см. главу 3), что Толстой в разных вариациях определял внутреннее достоинство человека по своего рода дроби. По одному из вариантов в знаменателе надо выставлять то, как человек сам мнит о себе, а в числителе – кто он есть на самом деле. В многолетнем общении с Толстым Софья Андреевна росла и выросла в числителе. Но совместная жизнь с великим человеком и всеобщее внимание к ее скромной персоне сделали то, что жена Толстого, все более и более отождествляла себя и свое положение в мире людей с великим мужем и его положением. Ее «знаменатель» непомерно рос, понижая достоинство ее души. На фотографиях Софьи Андреевны начала 80-х годов мы видим не очаровательную зрелую женщину, а самовластную домашнюю императрицу. В активном противостоянии с Львом Толстым у Софьи Андреевны при скромном числителе неправомерно вырос знаменатель (т. е. самомнение), и в итоге она превратилась в агрессивно-истеричную женщину.
Беда Толстого, его жены (да и всех нас) в том, что Софья Андреевна видела себя в роли жены величайшего писателя, а не человека, носящего и взрастившего в себе эденское существо вселенского достоинства. Она – жена его Гения. Он же хотел, чтобы она была сопутником его высшей духовной жизни. Но быть сопутевой женщиной – кого бы то ни было – она не могла и не знала, что значит быть ею. В этом драма супружеской любви Льва Толстого.
9 (51)
Мы уже говорили, что всем заповедям «В чем моя вера?» Толстой придает силу обязательных для исполнения правил и установлений, силу закона.*) Теперь подчеркнем, что такое восприятие заповедей не недоразумение, связанное с первичным просветлением истины, как об этом впоследствии говорил сам Толстой, оно свойственно общедуховной жизни и необходимо для нее. Заповедь-закон противопоказана личной духовной жизни, жизни эденского существа, но действенна в общедуховной жизни, в жизни Сара.
В 50 лет, во второй критической точке Пути восхождения, Толстой выбрал направление развитие своей духовной жизни – к Сару Совести. Всякий Сар в Общей душе стремится поставить этнос (понимаемый как низшая, психофизиологическая составляющая Общей души) под надзор высшего (сторгического) пласта Общей души. Сар Совести же норовит лишить низшую составляющую ее значения в Общей душе. Это-то его стремление предельно ярко выражено в «В чем моя вера?».
Символ Веры Толстого, возвещенный в последних главах «В чем моя вера?», это символ Веры общедуховного Сара Совести. Голос Сара Совести во «В чем моя вера?» так громко заявляет о себе, что его нельзя не расслышать – он обладает гипнотической силой. Но люди не готовы узнать и слушать его. Звучание этого голоса до сих пор вызывает ненависть или раздражение, прикрываемое философским или каким-либо другим разговорным интересом.
В процессе работы над «В чем моя вера» (1883 год) Толстой не только вплотную подвинул, но и совместил свое эденское существо с Саром Совести, и затем, в начале 1884 года, сам прошел духовное рождение. Духовное рождение есть вроде бы основное событие личной духовной жизни. Однако Толстой после духовного рождения и в результате его стремился в наиполнейшей степени включиться в всеобщедуховную жизнь. Он выпестовал в себе нового Сара Власти и ему нужно включить его туда, где он бы был на своем месте и работал. Только теперь, на духовном пути жизни, когда назначающая воля его эденского существа получила власть над его исполняющей волей, Толстой был в состоянии осуществить предназначенное ему дело: устремить и установить в духовной реальности свое эденское существо в качестве нового Сара Власти – Сара Совести.
Лев Толстой выносил в себе всечеловеческого Сара Совести, непосредственно предназначенного для русской Общей души, но не внедрил его в нее. Почему же? Не смог? Взращенный в душе отдельного человека Сар, собственно говоря, есть в действительности, он вошел в существование, и ему, казалось бы, некуда деваться, как только занять свое место в общедуховности. Особенно если сама Общая душа ждет его и делает движения навстречу. Но оказывается, что внедриться новому Сару в Общую душу совсем не просто, что он может как попасть из личнодуховной сферы отдельной души в общедуховную сферу, так и не попасть в нее. Для такого перехода есть две возможности.
Становление эденского существа новым Саром Общей души это сложный и нелегкий процесс, который лишь подготавливается на естественном пути жизни и по сути начинается только после духовного рождения. Для внедрения нового Сара нужна и личная жертва, и личная святость. Льву Николаевичу предстояло много испытать, принести не одну жертву, пройти долгий и должный путь, о котором люди могут знать только тогда, когда он пройден на их глазах. Несомненно, однако, что путь этот был связан с установлением определенного образа жизни, соответствующего Сару Совести.
Уже на пороге духовного рождения барская жизнь стала тяготить Толстого. Все дальнейшие годы жизни Лев Николаевич неизменно желал уйти и «жить на земле» – природной народной жизнью, какой живут люди из народа. Но образ жизни, соответствующий Сару Совести, не натуральный, а общедуховный. Для Толстого это образ жизни бродяги, странника, нищего.*) В первой неозаглавленной религиозной работе Льва Николаевича (конец 1879 года), где нет еще и намека на непротивление, особо подчеркивается странничество Христа и отсутствие семьи. Христос «учит, – сказано там, – что надо бросить жену и детей и идти за ним, и сам не женится и не имеет семьи». В таком образе жизни Толстой видел непосредственное и наибольшее слияние себя с Общей душой русского народа. Поэтому-то он всегда так привлекал Льва Николаевича.
Когда Толстой стремился прочь от барской жизни к образу жизни простого народа, то им двигало не только то, что настоятельно требовало его учение опрощения, не только необходимость практического исполнения своего учения о жизни, но и, настоятельнее всего, потребность существования в глубинах общедушевной жизни сообразно своей Вере, Вере Сара Совести. Он сознавал необходимость уйти в народ – в самом непосредственном смысле слова.
Как носитель Сара Совести Толстой полагал, что час Царства Божьего вот-вот пробьет и ему надо уметь подвигать людей к нему.*) «Я грущу, что дело не растет. Это все равно, что грустить о том, что посеянное не всходит сейчас же, что зерен не видно. Правда, что поливки нету. Поливка была бы — дела твердые, ясные, во имя учения. Их нет, потому что не хочет еще Бог».
Только делами Истины одного человека, учил Толстой, может передаваться истина другому человеку. Мало возвещать истину Совести, надо свидетельствовать о ней делами Истины и Совести — заражать людей своей духовной страстностью, возбуждать в них душевную энергию примером исполнения истины-совести на деле, в своей жизни. «Так да светит свет ваш пред людьми, чтобы они видели ваши добрые дела и прославляли Отца вашего Небесного» (Мф. 5:16) – таков девиз Толстого того времени.
По всеобщему уважению, нравственному авторитету и славе гениального человека никто не мог лучше Толстого исполнить это дело. Оно поручено ему, и он обязан приступить к исполнению своего назначения. Так думал Лев Николаевич. «Я верю, – пишет он в своем «символе веры», – что я – Ниневия по отношению к другим Ионам, от которых я узнал и узнаю истину, но что и я Иона по отношению к другим ниневитянам, которым я должен передать истину. Я верю, что единственный смысл моей жизни – в том, чтобы жить в том свете, который есть во мне, и ставить его не под спуд, но высоко перед людьми, так, чтоб люди видели его» (23, 461-462).
Первая возможность внедрения своего эденского существа Саром Совести в Общую душу в том, чтобы, оставив семью, с одним посохом уйти в народ и раствориться в нем. Это путь «Федора Кузмича», о котором мы говорили выше (см. гл. 40). Другая возможность внедрения Сара Совести в Общую душу основывается на помощи сторгического существа, возникшего в сторгической свитости двух высших душ. Рано или поздно вновь возникшее сторгическое существо само собой переходит из личной духовности в общедуховность и обитает там. Сторгия нужна всякому человеку, чтобы оставить свое сторгическое существо либо в общедушевном пространстве жизни, либо в общечеловеческом пространстве сторгической жизненности. Сторгическое существо – естественный переносчик, возчик, средство передвижения из одной стороны духовной жизни в другую. Эденскому существу Толстого, вполне готовому стать Саром Совести в Русской Общей душе, необходим был такой возчик, посредством которого он мог естественным путем пересадить себя в Общую душу.
Конечно, в таком механизме внедрения есть узкое место – зависимость от своего сторгического ближнего. Но о каком реальном воздействии пророка на мир может идти речь, когда он не может сдвинуть с места свою собственную жену? «Вчера я лежал и молился, чтобы Бог ее обратил, – пишет Толстой 17 мая 1884 года в Дневнике. – И я подумал, что это за нелепость. Я лежу и молчу подле нее, а Бог должен за меня с нею разговаривать. Если я не умею поворотить ее, куда мне нужно, то кто же сумеет?»
Включение столь властительного, как у Толстого, эденского существа в Общую душу могло дать начало нового направления общедуховного развития, развития на новой ступени Общей души. Это упущено. Упущено в значительной мере потому, что вмешалась жена и не дела Толстому так делать «дела Истины», чтобы установить Сара Совести на предназначенное ему место в Общей душе. Роль Софьи Андреевны если и не во всечеловеческом, то в общедуховном процессе, воистину огромна. Как такое возможно?
Любой из нас легко признает то или иное влияние великого человека на жизнь и судьбу всей нации или человечества. Никто не может не признать и зависимость великого человека от его жены, с которой он же сам связал свою жизнь. Но сама мысль о зависимости общедуховной и, следовательно исторической судьбы огромного народа не от Екатерины Великой, а от рядовой женщины из толпы (как сама назвала себя Софья Андреевна), представляется не только не достоверной, но и совершенно несуразной. В мысли этой поражает несоразмерность следствия (участь нации и ее Общей души) и ничтожность причины ее вызвавшей – оказывается вот от чего может зависеть Общая душа народа!
История, не менее, чем судьба отдельного человека, сплошь и рядом ломается от несчастных случаев в ней происходящих. Но людям кажется достоверным, что исторические ломки обуславливаются какими-то действующими в самой Истории фундаментальными причинами. Возможно это и так. Однако в духовной жизни как отдельной, так и Общей души, все зависит от неприметных, «чуть чуточных изменений» (как говорил Толстой), казалось бы, незначительных явлений или движений, приводящих к глобальным результатам. Как в личной, так и в общедушевной жизни многие и многие беды происходят от недооцененности значения сторгических изменений и самой сторгии в жизни людей. Надо понимать, что в общедуховной жизни важен не только Аввакум,*) но его жена.
Срыв задания на жизнь Толстого в известной мере законен, неизбежен при царящем в мире непонимании и соответствующем отношении к сторгическим делам жизни человеческой. Из-за вообще-то рядовой женщины не совершены дела всечеловеческого значения. Да и она вроде бы не сделала ничего особенно злостного. Беда не в Софье Андреевне Толстой, урожденной Берс, а в том, что в результате сторгической катастрофы у духовно рожденного и устремленного в Общую душу эденского существа Толстого не было для этого средства передвижения. Сторгия, которая в общежитейском сознании представляется ничтожной для того, чтобы служить причиной глобальных процессов, есть на самом деле нечто такое, от чего зависит глубинные движения всечеловеческого духа. Понимал ли это Лев Толстой?
С самого начала Толстой указал жене на идеал женской любви – любви в семье, к мужу и детям. Софья Андреевна приняла этот идеал и стала своей любовью служить этому идеалу. Муж всячески поддерживал ее в этом, всячески культивировал семейную сторгию и, казалось бы, был в полной гармонии со сторгическими и общесемейными устремлениями жены. Знал ли Толстой, что этого мало, по крайней мере для него? Или он исходил из минимальных требований, установленных из расчета на то, что жизнь в супружестве не должна мешать его духовной и творческой жизни? Минимизация сторгических требований была одной из причин семейной драмы Льва Толстого. Расчет на то, что «этого достаточно» и большего не нужно, оказался губительным. И ему и ей казалось, что у каждого есть своя сфера жизни, и что ту и другую можно сочетать. Это – ошибка и, видимо, ошибка извечная.
На Пути восхождения Толстого не преминул наступить момент, когда эта роковая ошибка дала знать о себе. Толстой оказался без той поддержки, которую должна вручать путевому человеку супружеская сторгия. Жена не могла не то что разделить, но и понять его муки, ведущие к духовному рождению. Искусственно натянутая и потом перетянутая «струна» семейной сторгии «лопнула», и Толстой задним числом понял, что она, по сути дела, лопнула много лет назад. Он, Лев Толстой, один из самых искренних и проницательных людей в человечестве, в свое время скрыл это от себя. В результате семейный вес Софьи Андреевны непомерно увеличился, власть ее рядом с Толстым становилась все больше и больше и в конце концов образовалась противоестественная ситуация, когда жена стала деспотической хозяйкой в доме великого мужа. Толстой согласился и с этим. И очень удивился, когда ситуация взорвалась и оказалось, что все, в том числе и исполнение требований его духовной жизни, уже не под его контролем. Тыл духовной жизни, семейная сторгия, стал в противовес боевой духовной жизни. Старший сын Толстого Сергей Львович точно заметил, что его родителям нужно было развестись сразу же после духовного перелома отца и не мучить друг друга еще три десятилетия.
Создавая принудительную сторгию, Лев Николаевич рисковал, искусственно натягивая струну сторгической взаиможизни. Когда струна лопнула, он стал перетягивать ее, видимо, ожидая, что теперь она будет держаться прочно.*) Следует ли поражаться тому, что струна эта в конце концов превратилась в цепь, которой Лев Николаевич, по его же словам, приковал себя к жене. На месте, где должна быть сторгическая свитость, Лев Николаевич и Софья Андреевна образовали кандалы, которыми приковали себя друг к другу. При этом их сторгическая связь могла существовать только на психофизиологических подпорках, что не давало возможности развития сторгическому существу. Когда сторгический рост прекратился оно застыло если и не в младенческом, то детском возрасте и должно было погибнуть. Но даже если не погибло бы, то вряд ли смогло исполнить работу возчика Сара. В метафизическом смысле супружеская сторгия Толстых оказалось бесплодной. Это бесплодие и составляет драму совместной жизни Софьи Андреевны и Льва Николаевича, а в конечном счете русской Общей души.
Драма жизни и любви Льва Николаевича в том, что он вроде бы в холостую родил в себе Сара Совести, которого он попытался внедрить в Общую душу способом, который из-за ошибки супружеской жизни от него уже не зависел.
Драма жизни и любви Софьи Андреевны в том, что, будучи супругой Льва Толстого, она не могла не чувствовать, пусть и смутно, какую-то огромную метафизическую ответственность, пусть и случайно свалившуюся на нее, ответственность, которой она не в состоянии была соответствовать.
Драма русской Общей души в том, что она желала и ждала Сара Совести, призывала его к себе, в некотором смысле родила его в недрах своих, но не смогла принять и установить его на властное место в себе.
10 (52)
Достоинство собственно женской жизни определяется по тому, сделала ли она счастливым кого-нибудь. Если никому она так и не принесла счастье, то, будь она замечательным художником или ученым, жизнь ее не удалась, а то и прошла вхолостую.
В последние годы счастливой семейной жизни Софья Андреевна была "проста, умна, искренна и сердечна", как сказала, познакомившись с ней в 1877 году, А. А. Толстая. И еще – она талантлива, деятельно добра, трудолюбива, любит мужа и верна ему, ведет хозяйство, рожает и рожает детей, выкармливает и воспитывает их, а бывает, и хоронит… Надо полагать, что ко времени духовного перелома Лев Николаевич был совершенно удовлетворен своей женою. Ему нужна была именно такая Софья Андреевна, какой она стала в конце 70-х годов – самостоятельная, властно-ответственная, энергичная, способная взять на себя и отдавать столько, сколько нужно семье и мужу. Она вполне обеспечивала великому мужу тот образ жизни, который ему необходим. Хотя совершенно не понимала его состояние: «Я одного желаю, – писала она 7 ноября 1879 года сестре, – чтоб уж он поскорее это (религиозные работы. – И. М.) кончил и чтоб прошло это, как болезнь».
Софья Андреевна была склонна прикладывать мирские мерки для объяснения проявлений (или последствий) духовной жизни Льва Николаевича. Например, в 1871 году, в арзамасской гостинице Толстой впервые испытал темное духовное потрясение, которое потом не раз повторялось, было названо читателями «Записок сумасшедшего» «арзамасским ужасом», а в переписке мужа и жены называлось «тоскою». Об этой «смертной тоске» Толстой писал жене еще с дороги и по приезде делился с ней. Софья Андреевна посочувствовала мужу, даже испугалась, искала причину напасти и нашла: такое действие на Толстого оказало, на ее взгляд, активное изучение им мертвого древнегреческого языка. О своих выводах она сообщила мужу, и тот – что показательно – не расстроился оттого, что его 27-летняя жена после десятилетия жизни бок о бок с ним столь дурно понимает напряженные процессы его духовной жизни, не стал требовать от нее невозможного, счел ее соображения в порядке вещей и отшутился. Другой пример. Когда в конце 70-х годов Лев Толстой переживал острейший духовный кризис, жена его всерьез полагала, что причина тому отчасти переутомление, а более всего тот замкнутый образ жизни, который он вел последнее время и от которого, добавим от себя, прежде всего страдала она сама.
В противовес Маше «Семейного счастья», Софья Андреевна не вникала в духовную жизнь мужа, но первые 20 лет супружества вполне сочувствовала, а потом не сочувствовала ему.
Когда у Толстого стали рушиться прежние установки жизни, Софья Андреевна ничего не понимала в происходящем. Не понимала даже нависшей для ее супружеской жизни угрозы. Но и Толстой, что удивительно, не предвидел реакцию жены, которая, как ему казалось, пойдет за ним туда, куда он поведет ее.
"Перелом в мировоззрении Толстого произвел самое сильное, какое только можно себе представить, воздействие на его отношения с женой, – констатировал Н. Н. Гусев. – С. А. не могла не видеть перемены в характере мужа и сначала не могла не радоваться этой перемене". 26 декабря 1877 года она записывает в дневнике: "Характер Л. Н. тоже все более и более изменяется. Хотя всегда скромный и мало требовательный во всех своих привычках, теперь он делается еще скромнее, кротче и терпеливее. И эта вечная, с молодости еще начавшаяся борьба, имеющая целью нравственное усовершенствование, увенчивается полным успехом".
18 июня 1877 года Толстой писал жене: "Что бы ни случилось независящего от нас, я никогда, ни даже в мыслях, ни себя, ни тебя упрекать не буду. Во всем буде Воля Божья, кроме наших дурных или хороших поступков. Ты не сердись, как ты иногда досадуешь при моем упоминании о Боге. Я не могу этого не сказать, потому что это самая основа моей мысли". Подготовляя незадолго до смерти, в 1919 году, новое издание писем к ней Льва Николаевича, Софья Андреевна к данному письму сделала примечание: "Досадовала я за упоминание о Боге потому, что этим отстранялась всякая житейская забота". Ослабление интереса Толстого к хозяйским делам (ее сфера деятельности) Софья Андреевна приписывала перемене миросозерцания мужа и сердилась на него за это. Не сочувствовала Софья Андреевна и многим другим переменам в его жизни, вызванным его новым жизнепониманием. Она активно не желала «переменять жизнь», то есть отказываться от того, что она выработала в результате всей предыдущей жизни. Но при этом в лучшие минуты понимала, что к чему.
«Левочка очень спокоен, работает, пишет какие-то статьи; иногда прорываются у него речи против городской и вообще барской жизни, – пишет она сестре в то время, когда Толстой работал над «В чем моя вера?». – Мне это больно бывает, но я знаю, что он иначе не может. Он человек передовой, идет впереди толпы и указывает путь, по которому должны идти люди. Я толпа, живу с течением толпы, вместе с толпой вижу свет фонаря, который несет всякий передовой человек и Левочка, конечно, тоже, и признаю, что это свет, но не могу идти скорее, меня давит и толпа, и среда, и мои привычки. Я так и вижу, как ты смеешься моим в высшей степени словам, как дети говорят, но это тебе немножко уяснит, как мы относимся друг к другу».
И тогда же в Дневнике:
«Пишет Левочка все еще в духе христианства, и эта работа нескончаемая, потому что не может быть напечатана. И это нужно, и это воля Божья, и, может быть, для великих целей».
Но вопросы семейной жизни уже решались Толстым совсем не в той плоскости, в которой они были поставлены автором «Анны Карениной». Высшее благо человека "зависит не от его семейных отношений, а от жизни духа"(24.419), решил Толстой в «Соединении и переводе четырех Евангелий» и теоретически исключил супружескую взаиможизнь из жизни истинной. Во всяком случае, супружество для Толстого уже не "главное дело жизни", оно выведено на обочину и стало делом житейским, необходимым лишь для того, чтобы мужчина и женщина, как всякие природные существа, могли жить в паре и иметь детей. Супружество нерушимо по прагматическим соображениям: разведенные супруги накаляют сексуальную атмосферу в обществе, порождают прелюбодеяния и, следовательно, всевозможные раздоры в мире. По такому воззрению у Софьи Андреевны нет достойного места в душе и жизни мужа.
И все же надо помнить, что Лев Николаевич, как сказала Софья Андреевна, «сделал» свою жену – сделал счастливой, даровал ей редкостное земное счастье. Следуя ему, она два десятилетия была счастлива сама и приносила счастье ему. Но потом, когда он сменил установку жизни, пришел ее черед давать то счастье, вернее, благо, которое ему так стало необходимо теперь. Но она отказала ему, напротив, стала причиной его несчастья.
Можно понять, как трудно было Софье Андреевне, которой на все хватало воли, но в конце концов недостало веры. Если мы, бывало, упрекали её, то не за то, что душа её религиозно не выдержала могучую душу Льва Толстого, а за то, что, не выдержав, она пошла в бой против него. Срыв веры внешне выражается чаще всего в том, что женщина – открыто или скрытно – становится в оппозицию к руководящему началу мужчины, так или иначе отказывается от руководства его разума в себе. Сторгическая связь при этом может сохраниться или не сохраниться, но об усилении сторгического роста и о благе Сопутства не может быть и речи. Самость подстерегает женскую душу при любой задержке ее сторгического роста, без которой не обходится ни одна супружеская жизнь. Подстерегла она и Софью Андреевну.
Прошло два десятилетия семейной жизни, и Льву Николаевичу стало нужно другое, он избрал совершенно иной путь жизни, по которому жена последовать за ним не могла. И вновь: "не она". И опять надо сделать ее такой женой, которая ему нужна теперь. Он попробовал переделать ее, но ничего не вышло и не могло выйти.
Конфликт между супругами принял бескомпромиссные формы, когда остро встал вопрос о собственности. Толстой не предлагал своей жене взять котомку и идти бродяжничать вместе с ним. Он предлагал жить с малыми детьми в Ясной, себе «оставить пока доход от 2-х до 3-х тысяч» рублей. «Прислуги держать только столько, сколько нужно, чтобы помочь нам переделать и научить нас и то на время, приучаясь обходиться без них. Жить всем вместе: мужчинам в одной, женщинам и девочкам в другой комнате. Комната, чтоб была библиотека для умственных занятий, и комната рабочая, общая. По баловству нашему и комната отдельная для слабых». «Жизнь, пища, одежда все самое простое». «Взрослым (детям – И. М.) троим предоставить на волю: брать себе от бедных следующую часть Самарских или Никольских денег, или, живя там, содействовать тому, чтобы деньги эти шли на добро или, живя с нами, помогать нам». «Цель одна – счастье, свое и семьи – зная, что счастье это в том, чтобы довольствоваться малым и делать добро другим».
Сам по себе конфликт этот свидетельствует не о неразрешимости его в кругу семьи, а о внутренней несовместимости супругов, о глубинном и неустранимом, хотя и глубоко сокрытом, противостоянии этих, сошедшихся вместе душ. Если бы было не так, то взаимоприемлемое решение в вопросе собственности непременно нашлось, как оно нашлось через несколько лет. Но не Льву Толстому же было искать его! Это могла и должна была сделать его жена. Во всяком случае, ничто не мешало обсуждать проблему и искать совместное решение. Но как раз такое обсуждение между супругами не состоялось. Софья Андреевна и не думала искать приемлемое для мужа решение, а так ошеломилась, что сочла стремления мужа "безумством", не пожелала серьезно рассуждать об их реализации и ополчилась на него. Разумеется, это произвело на Толстого то впечатление, которое должно было произвести. Наступил 1884 год.
В конце мая 1884 года Толстой решает, что «надо любить, а не сердиться, надо ее заставить любить себя. Так и сделаю». Толстой понимает причину своего трудного положения в жизни. Вот как в контекст всей записи звучат приведенные выше слова о лопнувшей струне: «Я ужасно плох… Мучительная борьба. И я не владею собой. Ищу причин: табак, невоздержание, отсутствие работы воображения. Всё пустяки. Причина одна — отсутствие любимой и любящей жены. Началось с той поры, 14 лет, как лопнула струна и я сознал свое одиночество. Это всё не резон. Надо найти жену в ней же. И должно, и можно, и я найду». Он верит в то, что «родись духом одна из наших женщин — Соня или Таня, что бы это была за сила. Это вспыхнул бы огонь, который теплился».
И в то же время он уже знает тщетность своих попыток, чувствует крах и оттого желает смерти. В 1884 году Толстой хотел смерти совсем не так, как раньше (когда он страшился смерти при жизни), и не так, как в последние годы жизни (когда смерть для него означала переход в состояние жизни Бога), а как освобождение от невыносимых духовных мучений, вызванных несчастными обстоятельствами, в которые он был поставлен в жизни.
«Во сне видел, что жена меня любит. Как мне легко, ясно всё стало! Ничего похожего наяву. И это-то губит всю жизнь. И не пытаюсь писать. Хорошо умереть».
«Господи, избави меня от этой ненавистной жизни, придавливающей и губящей меня. Одно хорошо, что мне хочется умереть. Лучше умереть, чем так жить».
«Мне тяжело. Я ничтожное, жалкое, ненужное существо и еще занятое собой. Одно хорошо, что я хочу умереть»
15 мая он случайно находит какое-то письмо жены. «Бедная, как она ненавидит меня. – Господи, помоги мне. Крест бы, так крест, чтобы давил, раздавил меня. А это дерганье души — ужасно не только тяжело, больно, но трудно. Помоги же мне!» Отчуждение с женой все растет. «И она не видит и не хочет видеть». В начале июня Толстой спрашивает себя: «И в самом деле, на что я им нужен? На что все мои мучения? И как бы ни были тяжелы (да они легки) условия бродяги, там не может быть ничего, подобного этой боли сердца». «Только бы мне быть уверенным в себе, а я не могу продолжать эту дикую жизнь. Даже для них это будет польза. Они одумаются, если у них есть что-нибудь похожее на сердце». В конце июня: «Стараюсь сделать, как бы я сделал перед Богом, и не могу избежать злобы. Это должно кончиться». «Убедить никого нельзя, но я долблю, безнадежно, но долблю… Вечером тоже. Попытки разговора с Соней, ужасно мучительные».
Вечером 17 июня он с котомкой за плечами уходит из Ясной Поляны, дабы по долгу пророка поставить свой свет «высоко перед людьми, так, чтобы люди видели его». Произошло это 30 июня по новому стилю. Вот как сам Толстой рассказывает об этом дне.
«Пошел купаться. Вернулся бодрый, веселый, и вдруг начались со стороны жены бессмысленные упреки за лошадей, которых мне не нужно и от которых я только хочу избавиться. Я ничего не сказал, но мне стало ужасно тяжело. Я ушел и хотел уйти совсем, но ее беременность заставила меня вернуться с половины дороги в Тулу… И пошел к себе, спать на диване; но не мог от горя. Ах как тяжело! Все-таки мне жалко ее. И все-таки не могу поверить тому, что она совсем деревянная. Только что заснул в 3-м часу, она пришла, разбудила меня: «Прости меня, я рожаю, может быть, умру». Пошли наверх. Начались роды, – то, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что-то ненужное и тяжелое… Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. Безжалостно относительно ее. Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идет к погибели и к страданиям душевным ужасным».
Лев Толстой понял, что ему нельзя уйти из дому.
«Я скован с другим человеком цепью, которую я сам сковал и которую считаю священною. Мне хочется пить, и я знаю, что тут под горой источник; но тот, с кем я скован, думает, что под горой пропасть, в которой мы оба погибнем. Что же мне делать? Разорвать цепь? Не могу. Я считаю эту связь не своим делом, а исполнением Воли Бога. Насильно тащить этого другого под гору? Не могу. Я знаю, что я этим не привлеку его, а оттолкну от источника, который нужен ему, как и мне. Что ж мне делать? Ничего. Т. е. не делать того, что противно моему разумению и Воле Бога. И будет то самое, что должно и нужно. Жажда, которая есть во мне, не уничтожится, а только увеличится. Сострадание к тому, кто лишает себя блага, точно так же и стремление мое останется тем же. Всегда, во всякую минуту, когда я, не разрывая связи и не причиняя боли, могу приблизиться к тому, в чем я вижу благо, я буду приближаться и приближать его».
Весь июль – первый месяц жизни дочери Саши, Александры Львовны Толстой, всю свою жизнь посвятившей отцу – «разрыв с женою, уже нельзя сказать, что больше, но полный».*) 9 июля Софья Андреевна «начала истерическую сцену, — смысл тот, что ничего переменить нельзя, и она несчастна, и ей надо куда-то убежать. Мне было жалко ее; но вместе с тем я сознавал, что безнадежно. Она до моей смерти останется жерновом на шее моей и детей. Должно быть, так надо. Выучиться не тонуть с жерновом на шее. Но дети? Это, видно, должно быть. И мне больно только потому, что я близорук. Я успокоил, как больную».
24 июля Лев Николаевич решил обставить свой уход из дома иным образом, но жена поняла его замысел. «Объявил, что пойду в Киев. Ночью вошел наверх. Объяснение. Не понимаю, как избавить себя от страданий, а ее от погибели, в которую она со стремительностью летит». Прошли сутки. «Я не спал всю ночь. И ночью собрался уехать, уложился и пошел разбудить ее. Не знаю, что со мной было: желчь, похоть, нравственная измученность, но я страдал ужасно. Она встала, я всё ей высказал, высказал, что она перестала быть женой. Помощница мужу? Она уже давно не помогает, а мешает. Мать детей? Она не хочет ей быть. Кормилица? Она не хочет. Подруга ночей. И из этого она делает заманку и игрушку. Ужасно тяжело было, и я чувствовал, что праздно и слабо. Напрасно я не уехал. Кажется, этого не миную. Хотя ужасно жаль детей. Я всё больше и больше люблю и жалею их». И – вновь мотив смерти: «Желаю умереть, и когда физически плохо, и еще больше, когда в душе сумбур».
Однако вскоре семейная ситуация, хотя и ненадолго, разрядилась. «Сознание добра и мира мало, но вошло в семью». «Соня хороша...» «Говорил наверху с Ге. О том, что у нравственного человека семейные отношения сложны, у безнравственного всё гладко… Дома дружно. Думал: мы упрекаем Бога, горюем, что встречаем препятствия в осуществлении учения Христа. — Ну, а что, если бы мы все были без семей несогласных. Мы бы сошлись и жили счастливо и тускло. Ну, а другие? Другие бы и не знали. Мы хотим собрать огонь в кучу, чтоб легче горел. Но Бог раскидал огонь в дровах. Они занимаются, а мы тоскуем, что они не горят». «С женой тихо и дружно, но боюсь всякую минуту». «Утром начали разговор и горячо, но хорошо. Я сказал, что должно... Пришел домой, Соня помирилась. Как я был рад. Именно, если бы она взялась быть хорошей, она была бы очень хороша». «Приятно, дружно с женой. Говорил ей истины неприятные, и она не сердилась»
Но уже в начале сентября: «Утром разговор и неожиданная злость. Потом сошла ко мне и пилила до тех пор, пока вывела из себя. Я ничего не сказал, не сделал, но мне было тяжело. Она убежала в истерике. Я бегал за ней. Измучен страшно». (49, 70-120).
Начиная с 1883 года (с публикации в Париже «Краткого изложения Евангелия») Толстой неоднократно говорил о своем желании пострадать за свою Веру. «Я очень, очень хотел бы, чтобы меня сослали куда-нибудь, или куда-нибудь засадили, очень хотел бы!»*) Это нужно ему и как Жертва, и как Испытание, решило бы не только метафизические, но и семейные проблемы, которые перед ним стояли. Может быть Толстой, возвращаясь обратно домой в июле 84 года, надеялся на репрессии в ответ на свою антицерковную и антиправительственную деятельность. Тогда бы Софья Андреевна, скорее всего, подобно женам декабристов и духоборов, пошла за ним. Но Александр III, не желая делать из него мученика, запретил трогать Толстого.
В первые же годы совместной жизни у Софьи Андреевны появилось двоякое чувство к мужу: острое чувство принадлежности его себе (и отсюда ее беспричинные приступы ревности) и чувство принадлежности себя ему. Первое чувство никогда не покидало Софью Андреевну, напротив, с годами усиливалась. Другое чувство угасало. И потому она более всего противилась тому, что он вместе с нею не живет ее жизнью, ушел куда-то, куда она последовать за ним не может. Эту свою драму жизни она навязала мужу в качестве его – Льва Толстого! – драмы жизни, его «креста своего», на котором он страдал последние 30 лет жизни.
В каждой человеческой жизни есть «крест свой» и степень совершенства человека во многом определяется тем, как он несет его. Толстой утверждал, что «крест свой» дается каждому по его силам.
По природе вещей великий человек для сторгических ближних – всегда «крест». И Лев Николаевич после духовного рождения должен был стать для Софьи Андреевны (если уж вышло так, что она не пошла за ним по жизни), ее «крестом своим». Но она не пожелала нести его и в конце концов стала такой, какой стала, какой и положено стать в таких случаях.
Что же до Толстого, то он воспринимал ее и всю семейную ситуацию свою в качестве «креста своего», который он сам взвалил на себя и который нес вплоть до последних дней своей жизни. Человек толпы понимает тяжесть жизни Софьи Андреевны, но не способен сопереживать мукам Льва Николаевича, так как ему не бывает больно той болью, которой страдал Лев Толстой.
«Господи, помоги мне.*) Научи меня, как нести этот крест… Главная особенность и новизна его та, что я поставлен в положение невольного, принужденного юродства, что я должен своею жизнью губить то, для чего одного я живу, должен этой жизнью отталкивать людей от той истины, уяснение которой дороже мне жизни. Должно быть, что я дрянь. Я не могу разорвать всех этих скверных паутин, которые сковали меня. И не оттого, что нет сил, а оттого, что нравственно не могу, мне жалко тех пауков, которые ткали эти нити"(52.108 – 109).
"Кажется, что запутался, живу не так, как надо (это даже наверное знаю), и выпутаться не знаю как: и направо дурно, и налево дурно, и так оставаться дурно, – пишет Толстой Черткову 5 июля 1892 года. – Одно облегчение, когда подумаешь и почувствуешь, что это крест, и надо нести. В чем крест, трудно сказать – в своих слабостях и последствиях греха. И тяжело, тяжело иногда бывает"(87.154).
Толстой продолжал жить в семье потому, что уход из Ясной Поляны считал слабостью, самовольным снятием с себя «креста своего». Софья Андреевна же под конец жизни стала так черства и глуха, что постоянно упрекала его в непоследовательности и даже в лицемерии. Толстой молчал многие годы, но за месяц до смерти Толстой ответил ей и всем тем, кто уличал его в неискренности:
«Самый обыкновенный упрек людям, высказывающим свои убеждения, что они живут несогласно с ними и, что поэтому убеждения их неискренни. А если подумать серьезно, то поймешь совершенно обратное. Разве умный человек, высказывающий убеждения, с которым жизнь его не согласуется, может не видеть этого несогласия? Если же он все-таки высказывает убеждения, несогласные с его жизнью, то это показывает только то, что он так искренен, что не может не высказать то, что обличает его слабость и не делает того, что делает большинство – не подгоняет свои убеждения под свою слабость»(58.114).
11 (53)
Общеизвестно, что Толстой перед женитьбой имел неосторожность показать будущей жене свои дневники.
«Помню, как, уже будучи женихом, я показал ей свой дневник, из которого она могла узнать хотя немного мое прошедшее, главное – про последнюю связь, которая была у меня и о которой она могла узнать от других и про которую я потому-то и чувствовал необходимость сказать ей. Помню ее ужас, отчаяние и растерянность, когда она узнала и поняла. Я видел, что она хотела бросить меня тогда».
Воспоминание это взято нами не из личных записей писателя и не из его писем, а из повести «Крейцерова соната». Произведение это, написанное почти через два десятилетия после свадьбы, в некотором роде автобиографическое. Недаром Софья Андреевна в ответ на нее и в пику мужу написала свою автобиографическую повесть на ту же тему. Приведем еще цитаты из «Крейцеровой сонаты». Софья Андреевна хорошо помнила свои первые реакции на «физические проявления любви», как она говорила.
«Кажется, на третий или на четвертый день я застал жену скучною, стал спрашивать, о чем, стал обнимать ее, что, по-моему, было все, чего она могла желать, а она отвела мою руку и заплакала. О чем? Она не умела сказать. Но ей было грустно, тяжело. Вероятно, ее измученные нервы подсказали ей истину о гадости наших сношений; но она не умела сказать».
И далее такой эпизод:
«Она сказала мне, что видит, что я не люблю ее. Я упрекнул ее в капризе, и вдруг лицо ее совсем изменилось, вместо грусти выразилось раздражение, и она самыми ядовитыми словами начала упрекать меня в эгоизме и жестокости. Я взглянул на нее. Все лицо ее выражало полнейшую холодность и враждебность, ненависть почти ко мне. Помню, как я ужаснулся, увидав это. “Как? что? – думал я. – Любовь – союз душ, и вместо этого вот что! Да не может быть, да это не она!”*)… Впечатление этой первой ссоры было ужасно».
Позднышев, конечно, не Лев Толстой, но все равно Софье Андреевне было наверняка неприятно читать в повести мужа такие пассажи:
«Я называл ссорой то, что произошло между нами; но это была не ссора, а это было только вследствие прекращения чувственности обнаружившееся наше действительное отношение друг к другу. Я не понимал, что это холодное и враждебное отношение было нашим нормальным отношением, не понимал этого потому, что это враждебное отношение в первое время очень скоро опять закрылось от нас вновь поднявшеюся перегонной чувственностью, то есть влюблением».
Или такое:
«В глубине души я с первых же недель почувствовал, что я попался, что вышло не то, чего я ожидал, что женитьба не только не счастье, но нечто очень тяжелое, но я, как и все, не хотел признаться себе (я бы не признался себе и теперь, если бы не конец) и скрывал не только от других, но от себя».
О самой женитьбе:
«Ну, вот так я и жил до тридцати лет, ни на минуту не оставляя намерения жениться и устроить себе самую возвышенную, чистую семейную жизнь, и с этой целью приглядывался к подходящей для этой цели девушке,— продолжал он. — Я гваздался в гное разврата и вместе с тем разглядывал девушек, по своей чистоте достойных меня. Многих я забраковывал именно потому, что они были недостаточно чисты для меня; наконец я нашел такую, которую счел достойной себя. Это была одна из двух дочерей когда-то очень богатого, но разорившегося пензенского помещика».
«Мне показалось в этот вечер, что она понимает все, все, что я чувствую и думаю, а что чувствую я и думаю самые возвышенные вещи. В сущности же, было только то, что джерси было ей особенно к лицу, также и локоны, и что после проведенного в близости с нею дня захотелось еще большей близости».
«Не будь, с одной стороны, катаний на лодках, не будь портних с талиями и т. п., а будь моя жена одета в нескладный капот и сиди она дома, а будь я, с другой стороны, в нормальных условиях человека, поглощающего пищи столько, сколько нужно для работы, и будь у меня спасительный клапан открыт,*) – а то он случайно прикрылся как-то на это время, – я бы не влюбился, и ничего бы этого не было».
«…я женился не на деньгах — корысть была ни при чем, не так, как большинство моих знакомых женились из-за денег или связей,— я был богат, она бедна.*) Это одно. Другое, чем я гордился, было то, что другие женились с намерением вперед продолжать жить в таком же многоженстве, в каком они жили до брака; я же имел твердое намерение держаться после свадьбы единобрачия…».
Впрочем, Софья Андреевна встретила в повести и то, что могла принять за слова самообличения и раскаяния.
«Как же не преступление, когда она, бедная, забеременела в первый же месяц, а наша свиная связь продолжалась? Вы думаете, что я отступаю от рассказа? Нисколько! Это я все рассказываю вам, как я убил жену. На суде у меня спрашивают, чем, как я убил жену. Дурачье! думают, что я убил ее тогда, ножом, пятого октября. Я не тогда убил ее, а гораздо раньше».
«И вот для женщины только два выхода: один — сделать из себя урода, уничтожить или уничтожать в себе по мере надобности способность быть женщиной, то есть матерью, для того чтобы мужчина мог спокойно и постоянно наслаждаться; или другой выход, даже не выход, а простое, грубое, прямое нарушение законов природы, который совершается во всех так называемых честных семьях. А именно тот, что женщина, наперекор своей природе, должна быть одновременно и беременной, и кормилицей, и любовницей, должна быть тем, до чего не спускается ни одно животное. И сил не может хватить. И оттого в нашем быту истерики, нервы, а в народе – кликуши».
У Софьи Андреевны была знакомые по повести Толстого привычки раскачивать ногу или мерно стучать ногой о пол и вбирать в себя пищу губами. У жены Позднышева, как и у Софьи Андреевны, «в восемь лет родилось пять человек детей». В связи с этим такое признание мужа:
«Я только говорил про то, что она прекрасно сама кормила детей и что это ношение и кормление детей одно спасало меня от мук ревности. Если бы не это, все случилось бы раньше. Дети спасали меня и ее».
«Все», которое «случилось бы раньше», – это убийство жены мужем. История, о которой рассказывает Позднышев, началась с эпизода, о значении которого в жизни Толстого мы кое-что знаем.
«Прожили одну зиму, и в другую зиму случилось еще следующее никому не заметное, кажущееся ничтожным обстоятельство, но такое, которое и произвело все то, что произошло. Она была нездорова, и мерзавцы не велели ей рожать и научили средству. Мне это было отвратительно. Я боролся против этого, но она с легкомысленным упорством настояла на своем, и я покорился; последнее оправдание свиной жизни – дети – было отнято, и жизнь стала еще гаже».
Софья Андреевна, как мы помним, покорилась мужу, героиня же повести Толстого «настояла на своем». И что вышло из этого?
«Так прожили мы еще два года. Средство мерзавцев, очевидно, начинало действовать; она физически раздобрела и похорошела, как последняя красота лета. Она чувствовала это и занималась собой. В ней сделалась какая-то вызывающая красота, беспокоящая людей. Она была во всей силе тридцатилетней нерожающей, раскормленной и раздраженной женщины. Вид ее наводил беспокойство.*) Когда она проходила между мужчинами, она притягивала к себе их взгляды. Она была как застоявшаяся, раскормленная запряженная лошадь, с которой сняли узду. Узды не было никакой, как нет никакой у 0,99 наших женщин. И я чувствовал это, и мне было страшно».
«Она пополнела с тех пор, как перестала рожать, и болезнь эта – страдание вечное о детях – стало проходить; не то что проходить, но она как будто очнулась от пьянства, опомнилась и увидала, что есть целый мир Божий с его радостями, про который она забыла, но в котором она жить не умела, мир Божий, которого она совсем не понимала. “Как бы не пропустить! Уйдет время, не воротишь!” Так мне представляется, что она думала или скорее чувствовала, да и нельзя ей было думать и чувствовать иначе: ее воспитали в том, что есть в мире только одно достойное внимания – любовь. Она вышла замуж, получила кое-что из этой любви, но не только далеко не то, что обещалось, что ожидалось, но и много разочарований, страданий и тут же неожиданную муку – детей! Мука эта истомила ее. И вот благодаря услужливым докторам она узнала, что можно обойтись и без детей. Она обрадовалась, испытала это и ожила опять для одного того, что она знала, – для любви. Но любовь с огаженным и ревностью и всякой злостью мужем была уже не то. Ей стала представляться какая-то другая, чистенькая, новенькая любовь, по крайней мере, я так думал про нее. И вот она стала оглядываться, как будто ожидая чего-то. Я видел это и не мог не тревожиться».
В автобиографическом смысле «Крейцерова соната» своего рода продолжение и «Семейного счастья», и «Анны Карениной». К смерти жены при родах и смерти ее под поездом еще добавилась смерть от руки ревнующего мужа. Повествуя «как я этой любовью самой был приведен к тому, что со мной было», к убийству жены, Позднышев нещадно обличает не ее, а себя и «свинство» своей женатой жизни. Несомненно, что Софья Андреевна охотно согласилась бы со многими из этих обличений. Что же тогда так возмутило ее? Возмутила ее не «Крейцерова соната» (о печатании которой она хлопотала аж на аудиенции у Государя), а Послесловие к повести мужа.
Не раньше и не позднее Толстой не объяснялся с читателем по поводу своих художественных сочинений. Предисловие к «Крейцеровой сонате» – совершенно самостоятельное сочинение, написанное в жанре проповеди и только соприкасающееся с художественным произведением, по поводу которого оно написано. Основная задача Послесловия – возвестить миру об одном из фундаментальных принципов личной духовной жизни*) – принципе руководства идеалом. Мысль целомудрия тут, по сути дела, служебная. Но именно она сейчас нас интересует.
В 1886 году Толстой, как мы помним, говорил о женщине, как о «черноземе», предназначенном по воле Бога для служения человечеству рождением и выращиванием детей. Прошло два года. Толстой Черткову в марте 1888 года:
"Скопцы правы, когда они говорят, что сожитие с женой, если оно делается без духовной любви, только для похоти и потому не во время, что это блуд, но они не правы в том, что общение с женой для рождения детей и в духовной любви – грех. Это не грех, а воля Божья"(86.139).
А еще через полгода – совсем другое:
"Я думаю, что для блага человека ему, мужчине и женщине, должно стремиться к полной девственности и тогда выйдет с человеком то, что должно быть. Метить дальше цели, чтобы попасть в цель. Если же человек сознательно стремится, как это среди нас, к половому общению хотя бы в браке, то он неизбежно попадет в противузаконие, в разврат" (86.177).
В основной практической идее толстовского учения начала 80-х годов (времен «В чем моя вера?») было нечто одностороннее. "Жизнь истинная" по тогдашним его взглядам достигается преимущественно отрицательными усилиями – отречением от блага животной личности. Если суметь достаточно уменьшить значение, которое придается своей животной личности и всему, что связано с ней (на это и работают все пять заповедей Нагорной проповеди), то дело Божье сделается почти само собой – и в личной, и в общей жизни. В общей жизни от проповеди Толстого ничего, вроде бы, не сдвинулось с места. И в самом себе Толстой не чувствовал удовлетворения. Что-то, по любимому слову Толстого, было "не то". Вскоре Толстой поймет, что Царство Божие берется столь же положительными, сколь и отрицательными усилиями. Но тем не менее во времена работы над последними редакциями "Крейцеровой сонаты" Толстой стал "метить дальше цели" и еще более усилил отрицание. Жертвой этой новой ступени отречения от блага личности и стали брачные отношения и сам брак.
Миновало еще полгода и в апреле 1889 года Толстой разъясняет 18-летней девушке (особая ответственность) в ответ на ее вопрос о браке:
"Безбрачие или семья сами по себе не могут влиять на человека. Может быть святое и греховное безбрачие, может быть святая или греховная семья. Девушке же всякой и Вам в особенности, как человеку, в котором начинается внутренняя духовная работа, советую как можно больше удаляться от всего того, что в нашем обществе поддерживает в девушке мысль о необходимости и желательности брака и располагает к нему: романы, музыка, праздная болтовня, танцы, игры, карты, даже наряды… Главное же, распространенное в свете понятие, что не выйти замуж, остаться в девках стыдно, так же и совершенно противоположно истине, как и все светские суждения о вопросах жизни. Безбрачная жизнь, наполненная делами добра, безбрачная потому, что дела, выполняющие эту жизнь, все выше брака (а такие дела все дела любви к ближнему, напоения чашей воды), в бесконечное число раз выше всякой семейной жизни. Мф.19;11: не все вмещают слово это, но кому дано… Всякой девушке и Вам советую поставить себе идеалом служение Богу, т. е. соблюдение и возращение в себе искры Божьей, и потому безбрачие, если брак мешает этому служению; если бы случилось, поддавшись себялюбивому чувству к одному человеку, выйти замуж, так не радоваться и не гордиться, как это обыкновенно бывает, своим положением жены и матери, а, не упуская из виду главной цели жизни – служения Богу, всеми силами стараться о том, чтобы исключительная и эгоистическая привязанность к семье не мешала бы служению Богу"(64.289).
Раньше Толстой, совмещая 2-ю и 3-ю заповеди Нагорной проповеди, делал все же упор на третьей – "не разводись", теперь же основной стала вторая – "не вожделяйся даже в мыслях". А отсюда и правило, по которому следует жениться на той, с которой мужчина был в первый раз, то есть поступать так, как поступил брат Дмитрий. "Если же хотеть жениться, то это хуже, чем падение, это отступление от идеала, образца, указанного Христом, принижение его. И последствия такого отступления ужасны.*) Я это знаю по себе"(65.157).
Об этом самом – об отступлении от идеала целомудрия – и написано Послесловие к «Крейцеровой сонате».
Как, спрашивается, Софья Андреевна могла встретить такие выпады мужа? Мало того, что им решительно отрицалось достоинство брака даже по любви, то есть все их прошлое, да еще она, его жена, как-то приравнивалась к первой попавшей женщине.
Любящий её муж некогда говорил, что ей следовало продолжать носить и рожать, несмотря на смертельную опасность, которая ей угрожала. Свое решение Толстой обосновывал, надо полагать, и принципиальными соображениями о назначении женщины и естестве человеческой природы. Тогда Софья Андреевна поверила ему. Что же она почувствовала лет через 20, когда он, по сути дела, сам упразднил эти соображения и, следовательно, оправдания ее мук? Ведь одно из двух: либо ее обманули, и она прожила никчемную жизнь, либо то, что он проповедует теперь, – ложь.
Софья Андреевна поняла толстовскую мысль целомудрия лучше, чем многие знаменитые критики учения Толстого. В подтексте этих мыслей лежит мысль о назначении женщины. Раньше Толстой считал (и внушил это жене), что назначение женщины – рожание и воспитание детей. Этому соответствовала жизнь Софьи Андреевны. Идея целомудрия (а, значит, нерожания) меняет представление о назначение женщины. Если ее назначение не в рожании детей, то – в чем оно? Идея целомудрия – предвозвестник того, что женщина предназначена не для потомства, а либо, как и мужчина, для непосредственного служения Богу, либо для мужа (его и своей духовной жизни), а не для земной жизни детей. Это сразу осознала Софья Андреевна и встала на дыбы: всю жизнь рожал и рожал, нарожал 13 детей, а теперь отрекаешься от них ради себя. На Послесловие к «Крейцеровой сонате» Софья Андреевна и пишет разоблачительную повесть, в основу которой положены некоторые интимные подробности их супружеской жизни.
"Он убивает меня очень систематично и выживает из своей личной жизни, и это невыносимо больно, – пишет Софья Андреевна в ноябре 1890 года, то есть тогда же, когда Толстой писал Послесловие к «Крейцеровой сонате». – Бывает так, что в этой безучастной жизни на меня находит бешеное отчаяние. Мне хочется убить себя, бежать куда-нибудь, полюбить кого-нибудь, – все, только не жить с человеком, которого, несмотря ни на что, всю жизнь за что-то я любила… Проходят дни, недели, месяцы – мы слова друг другу не скажем. По старой памяти я разбегусь со своими интересами, мыслями – о детях, о книге, о чем-нибудь – и вижу удивленный, суровый отпор, как будто он хочет сказать: "А ты еще надеешься и лезешь ко мне со своими глупостями?". Возможна ли еще эта жизнь вместе душой между нами? Или все убито? А, кажется, так бы и взошла по-прежнему к нему, перебрала бы его бумаги, дневники, все перечитала бы, обо всем пересудила бы, он бы мне помог жить; хотя бы только говорил не притворно, а во всю, как прежде, и то бы хорошо. А теперь, я, невинная, ничем его не оскорбившая в жизни, любящая его, боюсь его страшно, как преступница. Боюсь того отпора, который больнее всяких побоев и слов, молчаливого, безучастного, сурового и не любящего. Он не умел любить, и не привык смолоду"*).
В том же самом Лев Николаевич упрекает и Софью Андреевну:
"Как бы я счастлив был покориться Соне, да ведь это так же невозможно, как гусю влезть в свое яйцо. Надо бы ей, а она не хочет – нет разума, нет смирения и нет любви" (52.131).
Записная книжка мая 1893 года: "Вспоминал: что дал мне брак? Страшно сказать. Едва ли не всем то же". И в Дневнике: "Вспоминал: что дал мне брак? Ничего. А страданий бездна". Далее: "Как ужасна жизнь для себя, жизнь, не посвященная на служение Божьему делу! Ужасно, когда понял тщету и погибельность личной жизни и свое назначение служения. Эта жизнь не ужасна только для тех, кто не увидел еще пустоты личной, семейной жизни " (52.110).
Этот ужас перед "пустотой личной, семейной жизни" неизбежно предвещал полную катастрофу той «жизни вместе душой между нами», о которой горевала Софья Андреевна. И эта катастрофа должна была бы произойти в начале 90-х годов. Но в ту пору, в начале 1894 года, когда Толстой писал в Дневнике о «пустоте» семейной жизни, этой пустоты в ней уже не было.
12 (54)
Утром 31 марта 1888 года сорокачетырехлетняя Софья Андреевна родила Льву Николаевичу последнего отпрыска – сына Ванечку.
Роды длились два часа. «Два часа эти я неистово кричала почти бессознательно, – пишет она сестре через 10 дней. – Никогда я так не безумела от страданий. Левочка и няня рыдали оба – они только и были при мне, но потом всё пошло отлично, и я уже теперь поправилась. Родился мальчик без четверти девять. Левочка взял его на руки и поцеловал; чудо, еще невиданное доселе! – и рад, что мальчик, и относится к нему как-то особенно ревниво и заботливо».
Высшая душа в человеке (по твердому убеждению Льва Толстого) не связана с зачатием человека и его плотским рождением. По наследству и воспитанием отец может передать сыну свои таланты, сообщить ему чувство жизни своей высшей души, но не свой духовный образ, не свой Свет. Такое дается не человеком человеку, получаемо не от людей и решается не ими.
Уже к пяти годам стало ясно, что Ванечка Толстой не просто особой духовной высоты и чистоты ребенок*), но что он наследник духовного образа Льва Толстого на этой земле, что произошло чудо, что Бог через Ванечку послал Льву Николаевичу еще одну навигацию земной жизни. Это видели все. Свое особенное глубинное сходство с отцом отчетливо сознавал даже сам Ванечка.
Лев Николаевич знал, кто пришел, когда взял только что родившегося младенца на руки, поцеловал его и с первых же дней его жизни относился к нему «как-то особенно ревниво и заботливо». Из приведенной чуть ниже цитаты видно, что он просил Бога о даровании ему такого сына. После Лев Николаевич признавался жене, что он "мечтал, что Ванечка будет продолжать после меня дело Божье!".*) Иван Толстой должен был стать достойным преемником и продолжателем миссии Льва Толстого. Быть может, и восполнить упущенное отцом – стать Саром Совести. Просто так, по игре случая, такого не бывает.
Невероятное в человечестве явление: в семье великого человека в след ему рос еще один великий человек. Софья Андреевна родила мужу второго Толстого, наследника его великого духа. Пусть деторождение не главное и вообще незначительное дело, не имеющее высшей ценности, как говорит он. Но рождение и воспитание Ванечки – все окупает, все обеспечивает смыслом: и разнообразные муки Софьи Андреевны, и никчемность других сынов ее (на которых «природа решила отдохнуть», по ее словам), и все ее заботы и тревоги, и вообще всю ее жизнь. Она подарила миру Ванечку! Это ее заслуга. Она его мать. Она, как ни смотри, выполнила великое предназначение. Это ставило ее вровень с Толстым.
Софья Андреевна Толстая через 26 лет после замужества оказалась рядом с мужем и вместе с ним с самой неожиданной стороны. Она подарила ему и миру то, что только может дать великая жена великому мужу, то, о чем он и мечтать не мог.
Ванечка со всех сторон оправдывал и наполнял высшим смыслом жизнь Софьи Андреевны. Даже с точки зрения ее мужа.*) Проповедь – проповедью, а дарованный свыше через нее наследник его духа – совсем другое, одновременно личное и всемирное дело. Теперь, чтобы там ни было, как ни расценивай ее жизнь, ее отношение к мужу и ее борьбу против него, ее женское, материнское величие с рождением Ванечки уже никому и никогда нельзя поколебать. Она с лихвой выполнила свою женскую миссию спутника жизни Льва Толстого. Все остальное – уже не в счет. Ванечка значил для нее все. Он – ее защита, ее величие, ее неприкосновенность. Не мог это не понимать и Толстой. И это заново приковывало («зашнуровывало», как он говорил) его к жене.
Ванечка скрепил души своих родителей как раз тогда, когда сторгическая связь между ними ослабла окончательно, и, казалось бы, невозвратимо. Вот две выписка из Дневника Толстого. Запись от 19 декабря 1891 года; Ванечке через три с половиной месяца будет четыре года:
«Был в Москве. Радость отношения с Соней. Никогда не были так сердечны. Благодарю Тебя, Отец. Я просил об этом. Все, все, о чем я просил, дано мне. Благодарю Тебя. Дай мне ближе сливаться с волей Твоею. Ничего не хочу, кроме того, что Ты хочешь. Здесь работа идет большая. Загорается и в других местах России. Хороших людей много. Благодарю Тебя»(52.59).
Запись в Дневнике от 15 мая 1894 года; Ванечке идет седьмой год:
«Целую неделю и больше нездоров. Началось это, мне кажется, с того дня, как меня расстроила печальная выходка Сони о Черткове.*) Все это понятно, но было очень тяжело. Тем более что я отвык от этого и так радовался восстановившемуся, даже вновь установившемуся доброму, твердому, любовному чувству к ней. Я боялся, что оно разрушится. Но нет, оно прошло, и то же чувство восстановилось»(52.117).
Слава Богу, что то, что я скажу сейчас, уже не дойдет до слуха Льва Николаевича и Софьи Андреевны. Всякий читатель "Анны Карениной" ощущает, что, несмотря на "Мне отмщение", несмотря на правомерность и законность кары Божьей за разрушение супружеской сторгии, Толстой любил свою героиню, и сам глубоко сочувствовал ей. В темном прозрении "Анны Карениной" и в самой смерти Анны для автора есть нечто личное и пророческое. Это знала Софья Андреевна:
"И если спасение человека, спасение его духовной жизни состоит в том, чтобы убить жизнь ближнего, то Левочка спасся. Но не погибель ли это двум?"*) (запись 11 декабря 1890 года). Мудрая, конечно, мысль. Но Софья Андреевна и думать не думала, кто эти двое, которые так должны пострадать.
5 января 1895 года Ванечка заболел, но быстро выздоровел. «Левочка говорил, что он часто, глядя на то, как поправляется Ванечка, захлебывается от счастья» – сообщает Софья Андреевна своему постоянному адресату, сестре Татьяне Андреевне. Через полтора месяца Ванечка «пошел гулять с Сашей, – пишет Софья Андреевна в том же письме,*) – очень вспотел, но отлично обедал. Вечером Маша им читала вслух переделанный Верой Толстой рассказ Диккенса «Большие ожидания»… Когда Ванечка пришел со мной прощаться, я спросила его о чтении. Он ужасно глядел и говорит: «Не говори, мама, так все грустно ужас! Эстела вышла замуж не за Пипа!» Я его хотела развеселить, но вижу лицо у него ужасное… Я положила градусник – 38 и 5. Ночью он очень горел, но спал. Утром послали за доктором, он сейчас же сказал, что скарлатина. Уже жар был больше 40 гр.… К вечеру стало гораздо хуже. Ночью, в три часа, он опомнился, посмотрел на меня и говорит: «Извини, милая мама, что тебя разбудили». Я говорю: я выспалась, милый, мы по очереди сидим. – «А теперь чей будет черед, Танин?» – Нет, Машин, – я говорю. – «Позови Машу, иди спать». И начал меня целовать так крепко, нежно, вытягивая свои сухие губки, и прижимался ко мне. Я спросила его, что болит. Он говорит: «Ничего не болит» – Что же, тоска? – «Да, тоска». После этого он уже почти не приходил в сознание. Весь день, среду, он горел, изредка стонал… Жар достиг до 42 градусов. Сыпь с утра скрылась. Его обвертывали в простыню, намоченную в горчичную холодную воду; потом сажали в теплую ванну, – ничего не помогало. Он всё тише и тише дышал, стали холодеть ножки и ручки, потом он открыл глазки и затих. Это было 23 февраля в 11 часов вечера. При нем были: Маша, Машенька (сестра Левочки).., няня – и больше никого. Таня все убегала. Я сидела в другой комнате с Левочкой, и мы замерли в диком отчаянии… Три дня он стоял, не изменяясь ни капельки... На третий день, 25-го, его отпели, заколотили и в 12 часов отец с сыновьями и Пошей вынесли его и поставили его на наши большие 4-местные сани… Да, подумай, Таня, естественно ли нам, седым, хоронить всю самую светлую нашу будущность в этом ребенке?»
В общем случае люди приходят в мир наш случайно, кто когда, в порядке природного самодвижения. Пришедший сюда случайно, обычно и уходит отсюда случайно или по истечении отпущенного природой срока. Но есть редкие люди, которые специально выпущены в этот мир и несут в нем свое особое задание. Эти люди не умирают просто так, как все остальные, по несчастному стечению обстоятельств или от скарлатины. Смерть их имеет особенный смысл и содержит в себе неразрешимую загадку, особо мучительную потому, что, мы чувствуем: разгадка есть. Мы, люди, только не знаем ее. И гадаем – за что?! В ком или в чем вина? На трагедию невосполнимой потери навешивается анонимная вина. Что им или всеми нами или кем из нас сделано не так, против Высшей Воли?
Всего мучительнее и безответнее: за что умирают дети? В особо трудную минуту Толстой пытается отвечать на этот вопрос:
"Смерть детей с объективной точки зрения: Природа пробует давать лучших и, видя, что мир еще не готов для них, берет их назад. Но пробовать она должна, чтобы идти вперед. Это запрос. Как ласточки, прилетающие слишком рано, замерзают. Но им все-таки надо прилетать. Так Ванечка. Но это объективное дурацкое рассуждение. Разумное же рассуждение то, что он сделал дело Божье: установление Царства Божия через увеличение любви – больше, чем многие, прожившие полвека и больше"(53.12).
Со смертью Ивана Толстого человечество потеряло многое и потеряло то, что могло и не терять. И всё же: можно ли проникнуть в тайну его ранней смерти? Возможно, прав Толстой, он прилетел слишком рано, как, впрочем, и сам Лев Николаевич. Но есть и другое. Прежде, чем стать наследником духа и дела отца, ему предстояло окрепнуть, обитая в любви, в надышанной семьею атмосфере душевного счастья и здоровья, затем войти в полную духовную силу и принять на себя громадный груз или, как сказал бы его отец, крест свой, и понести его. Даже при той «вновь установившейся» любви между родителями, этот восприимчивый и чистейший ребенок со дня рождения произрастал в атмосфере семейного разлада, обитая в которой нельзя было состояться тем, кем должен был стать Ванечка – великим человеком и преемником духовной мощи Льва Толстого. И он был снят с дистанции жизни.
Впрочем, если это правда, то не вся.
Своим пришествием в мир Ванечка поддержал душевную связь родителей, не дал ей разрушиться окончательно. Софья Андреевна сломалась на смерти Ванечки. Толстой в 1910 году уходил не от той жены, которая родила ему Ванечку, а от той, которая потеряла Ванечку и, быть может, не могла простить себе его смерть.
После смерти Ванечки ничто уже не могло предотвратить супружескую катастрофу в родительском доме.
13 (55)
Не женитьба, не рождение первенца и не раздоры на переломах жизни, а смерть Ванечки – главное событие всей супружеской жизни Льва Николаевича и его жены. То был удар, от которого невозможно оправиться. Всякое исключительное потрясение способно производить двоякое воздействие. Одну, духовную сторону человека, его высшую душу, оно возносит, другую, животную личность его, заставляет невыносимо страдать. Но и последнее, как и первое – значительно и свято в человеке в это время.
7 марта, через 12 дней, Софья Андреевна о муже и о себе:
«Левочка совсем согнулся, постарел, ходит грустный с светлыми глазами, и видно, что и для него потух последний луч светлой его старости. На третий день смерти Ванечки он сидел, рыдал и говорит: «В первый раз в жизни я чувствую безвыходность». Как больно было смотреть на него, просто ужас! Сломило и его это горе…». Надо ли говорить, что и для самой Софьи Андреевны «вдруг кончилась жизнь».
В тот же день Лев Николаевич пишет друзьям о состоянии жены:
«Под влиянием этой скорби в ней обнаружилось удивительное по красоте ядро души ее»(68.43).*) «В особенности первые дни я был ослеплен красотою ее души, открывшейся вследствие этого разрыва. Она первые дни не могла переносить какого-нибудь к кому-нибудь выражение нелюбви»(87.320). «Боль разрыва сразу освободила ее от всего того, что затемняло ее душу. Как будто раздвинулись двери и обнажилась та Божественная сущность любви, которая составляет нашу душу»(53.10).
И о себе:
«Мне бывает минутами жаль, что нет больше здесь с нами этого милого существа, но я останавливаю это чувство и могу это делать (знаю, что жена не может этого), но основное, главное чувство мое – благодарность за то, что было и есть, и благоговейного страха перед тем, что приблизилось и уяснилось этой смертью»(87.320).
«Для меня эта смерть была таким же, еще более значительным событием, чем смерть моего брата.*) Такие смерти (такие в смысле особенно большой любви к умершему и особенной чистоты и высоты духовной умершего) точно раскрывают тайну жизни, так что это откровение возмещает с излишком за потерю»(68.43).
Еще через 10 дней о себе и о ней:
«И хотя как будто перед людьми совестно, радуюсь и благодарю Бога, – не страстно, восторженно, – а тихо, но искренне, за эту смерть (в смысле плотском), но оживление, воскресение в смысле духовном, – и ее и мое»(68.52).
Лев Николаевич убежден: его жена наконец-то на подходах к духовной жизни и Сопутству с ним. Это означало бы кардинальный перелом в их отношениях.
«И она невольно приведена к необходимости подняться в другой духовный мир, в котором она не жила до сих пор… Она поражает меня своей духовной чистотой – смирением, особенно. Она еще ищет, но так искренне, всем сердцем, что я уверен, что найдет. Хорошо в ней то, что она покорна воле Бога и только просит Его научить ее, как ей жить без существа, в которое вложена была вся сила любви. И до сих пор еще не знает как»(68.70).
Впервые за 33 года супружеской жизни между ними начали устанавливаться равные и полноценные сторгические взаимоотношения.
«Никогда мы все не были так близки друг другу, как теперь, и никогда ни в Соне, ни в себе я не чувствовал такой потребности любви и такого отвращения ко всякому разъединению и злу. Никогда я Соню так не любил, как теперь. И от этого мне хорошо».(68.71).
«И удивительно, как ее материнство сохранило ее чистой и способной к восприятию духовных истин», – писал Лев Николаевич о ней 31 марта. И – через месяц, в конце апреля:
«Страшно трагично положение матери… Женщина, хорошая женщина, полагает всю свою душу на детей, отдает всю себя, усваивает душевную привычку жить только для них и ими (самый страшный соблазн; тем более, что все не только одобряют, но восхваляют это); проходят года, и эти дети начинают отходить – в жизнь или в смерть; первым способом медленно, отплачивая за любовь досадой, как на привешенную на шее колоду, мешающую жить, или вторым способом, смертью, мгновенно производя страшную боль и оставляя пустоту. Жить надо, а жить нечем. Нет привычки, нет даже сил для духовной жизни, потому что все силы эти затрачены на детей, которых уже нет»(53.24).
Пока что это сказано не о жене, это мысли к «роману матери», который в те дни обдумывал Толстой. Мне думается, что он непременно написал бы его. Но прошел еще месяц и «все то прекрасное духовное, что открылось тотчас после смерти Вани, и от проявления и развития чего я ждал так много, опять закрылось, и осталось одно отчаяние и эгоистическое горе» (68.89)
Софье Андреевне «все стало все равно, и только жду, жду, с болезненным нетерпением, что кончится когда-нибудь моя мучительная жизнь, жизнь тела, томящегося без души, а душу унес с собой Ванечка».
Пусть Ванечка унес с собой ее душу, но вследствие этого в ее жизни проявилось нечто столь ценное, что для нее, как и для мужа в другом отношении, могло «возместить с излишком за потерю» сына.
Октябрь 1895 года. «Сейчас уехала Соня с Сашей. Она сидела уже в коляске, и мне стало страшно жалко ее: не то, что она уезжает, а жалко ее, ее душу. И сейчас жалко так, что насилу удерживаю слезы. Мне жалко то, что ей тяжело, грустно, одиноко. У ней я один, за которого она держится, и в глубине души она боится, что я не люблю ее, не люблю ее, как могу любить всей душой, и что причина того – наша разница взглядов на жизнь. И она думает, что я не люблю ее за то, что она не пришла ко мне. Не думай этого. Еще больше люблю тебя, всё понимаю и знаю, что ты не могла, не могла придти ко мне,*) и оттого осталась одинока. Но ты не одинока. Я с тобой, я такую, какая ты есть, люблю тебя и люблю до конца, так, как больше любить нельзя»(53.64)
Никогда еще Толстой не кричал ей так пронзительно и с такой болью любви.
Через несколько дней Лев Николаевич рассказывает жене о своем возникшем исключительном чувстве к ней:
«Чувство, которое я испытывал было странное умиление, жалость и совершенно новая любовь к тебе, любовь такая, при которой я совершенно перенесся в тебя и испытал то самое, что ты испытывала. Это такое святое, хорошее чувство, что не надо бы говорить про него, да знаю, что ты будешь рада слышать это, и знаю, что от того, что я выскажу его, оно не изменится. Напротив, начавши писать тебе, испытываю то же. Странно это чувство наше, как вечерняя заря»(84.242).
Вот так, под конец жизни, на вечерней заре ее проявилось истинно сторгическое чувство, в силу которого «я совершенно перенесся в тебя и испытал то самое, что ты испытывала».
После утраты Ванечки Лев Николаевич предлагает ей себя, свою душу и такое единение душ, выше которого нет на свете. И в ответ на его призыв в Софье Андреевне возникла сторгическая тяга в душу мужа:
«Письма твои, ласковые и добрые как свет изнутри, мне всё освещают». «Точно ты мне открыл свои душевные двери, которые долго были заперты от меня крепким замком; и теперь мне все хочется входить в эти двери и быть душевно с тобой. В прежних наших разлуках нам часто хотелось сойтись для жизни совместной материальной;*) теперь же естественно и непременно должно прийти к тому, чтоб нам врозь было душевно одиноко, и чтоб душевно хотелось жить одной жизнью».
Множество раз они писали друг другу о своих чувствах и только теперь, на склоне дней, объясняются друг другу в стремлении к подлинной сторгической любви. Это не декларация и не декорация. Такая любовь – их вечерняя заря, запылавшая после смерти Ванечки. Она могла бы вознести их вместе на вершины Сопутства. Смертью своей Ванечка, как не страшно сказать, «спасал» или, лучше сказать, «воскрешал» своих родителей. Но не спас и не воскресил.
Софья Андреевна, которая всю жизнь говорила о ценности взаимной любви,*) не смогла жить подлинной сторгической жизнью, когда ей, наконец, предложили ее. Быть может, потому, что в ней, как и боялся Толстой, «нет привычки, нет даже сил для духовной жизни, потому что все силы эти затрачены на детей, которых уже нет».
Когда в особые моменты возникает потребность в сторгической любви, но нет для нее у человека сил (уже нет или не было никогда), тогда эта потребность реализуется в суррогатах сторгической жизни. В «Крейцеровой сонате» Толстой вплотную подошел к этой теме. Мельком знакомым с биографией Толстого людям вполне может показаться, что «Крейцерова соната» написана не за 5 лет до смерти Ванечки и не за 6 лет до событий в его семейной жизни, о которых у нас пойдет сейчас речь, а после того и другого
14 (56)
«Крейцерова соната» оказалась пророчеством. Как и жена Позднышева, так и жена Толстого изменяла мужу не сексуально, а душевно, и изменяла именно с музыкантом и «его музыкой», как сказано в повести. Трудно поверить, что это только совпадение, что Толстой, зная свою жену и работая над повестью, не предчувствовал подобную ситуацию в своей собственной жизни.
То, чего так стремился избежать 43-летний Толстой, догнало его на 68-м году жизни. Но не по сценарию «Анны Карениной», а почти по сценарию «Крейцеровой сонаты». Как только жена его прекратила рожать и потеряла сына Ванечку, так ей – при многих детях, требующих ее внимания, – нечем стало жить, и она изменила так, как смогла в свои 52 года – влюбилась в известного композитора Сергея Ивановича Танеева, который был на 12 лет моложе ее и по своей сексуальной ориентации был равнодушен к женщинам. Толстой пережил то, что пережил герой его повести. Но не по причине эротического «свинства» своей жизни (так утверждает Позднышев), а потому, что в свое время ничего направленно не предпринял для духовного воспитания своей молодой жены, а подделывал ее под себя и специально исключал из их жизни условия, в которых возможна была супружеская измена. Но рок настиг. Про этот рок говорит и Позднышев.
«Но, странное дело, какая-то странная, роковая сила влекла меня к тому, чтобы не оттолкнуть его, не удалить, а, напротив, приблизить».
«Мучался я особенно тем, что я видел несомненно, что ко мне у ней не было другого чувства, кроме постоянного раздражения, только изредка прорываемого привычной чувственностью, а что этот человек, и по своей внешней элегантности и новизне, и, главное, по несомненному большому таланту к музыке, по сближению, возникающему из совместной игры, по влиянию, производимому на впечатлительные натуры музыкой, особенно скрипкой, что этот человек должен был не то что нравиться, а несомненно без малейшего колебания должен был победить, смять, перекрутить ее, свить из нее веревку, сделать из нее все, что захочет. Я этого не мог не видеть, и я страдал ужасно. Но, несмотря на то или, может быть, вследствие этого, какая-то сила против моей воли заставляла меня быть особенно не только учтивым, но ласковым с ним».
«Это своего рода помешательство, – понимает Софья Андреевна, – но чего же и ждать от моей разбитой души? Я так и не пришла в нормальное состояние после смерти Ванечки, а жила и живу изо дня в день, не интересуясь ничем, а убиваю время и, главное, развлекая себя, чтоб забыться в чем-нибудь, увлечься, хотя бы самым диким образом».*) И в другом письме: «Душа продолжает томиться, искать утешения, новых ощущений совсем в других областях, чем те, в которых я жила при жизни моего милого мальчика. Куда меня вытолкнет, совсем не знаю».
Софья Андреевна решила, что муж не любит ее за то, что она не пошла за ним и… пошла к другому.
Сначала Толстой относился к «музыкальным увлечениям» жены со снисхождением. Но Софья Андреевна чем дальше, тем больше вела себя вызывающе. «Сейчас разговор об искусстве, – пишет Лев Николаевич в Дневник 20 декабря 1896 года, – и рассуждение (Софьи Андреевны. – И. М.) о том, что заниматься искусством можно только для любимого человека. И пожелание сказать это мне. И мне не смешно, не жалко, а больно. Отец, помоги мне».
И дальше: «Впрочем уже лучше. Особенно успокаивает задача, экзамен смирения, унижения. Совсем неожиданного, исключительного унижения. В кандалах, в остроге можно гордиться унижением, а тут только больно, если не принимать его, как посланное от Бога испытание». На следующий день: «Гадко, что хочется плакать над собой, над напрасно губимым остатком жизни. А может быть, так надо. Даже наверное так надо» (53.127).
Дело доходит до отвращения к своему, созданному ими гнезду:
«Бывает в жизни у других хоть что-нибудь серьезное, человеческое: ну, наука, служба, учительство, докторство, малые дети, не говорю уж заработок или служение людям, а тут ничего, кроме игры всякого рода и жранья и старческий flurtation или еще хуже, – отвратительно. Пишу с тем, чтобы знали, хоть после моей смерти».
Настали времена, когда «еще хуже» не зависит от него.
Могучий человек, Лев Толстой, до того теперь обессилел от унижения, до того исстрадался, что ищет сочувствия и поддержки, и у кого – у дочери, у Маши. Такого с ним никогда не было.
Письмо Толстого дочери Марье Львовне не принято цитировать. Я приведу его целиком.
"12 января. Утро.
Читай одна.
Милая Маша, хотя, когда ты тут, я редко говорю с тобой, теперь, когда мне очень скверно на душе, хочется твоего сочувствия. Из всех семейных ты одна, как ни сильна твоя личная жизнь и ее требования, ты одна вполне понимаешь, чувствуешь меня. Жизнь, окружающая меня и в которой я по какой-то или необходимости, или слабости, участвую своим присутствием, вся эта развратная отвратительная жизнь с отсутствием всяких не то что разумных или любовных к людям, но просто каких-либо, кроме самых грубых животных интересов нарядов, сладкого жранья, всякого рода игры и швыряния под ноги чужих трудов в виде денег, и это даже без доброты, а, напротив, с осуждением, озлоблением и готовностью раздражения на всё, что против шерсти, до такой степени временами становится противна мне, что задыхаюсь в ней и хочется кричать, плакать, и знаешь, что всё это бесполезно и что никто ни то, что не поймет, но даже не обратит внимания на твои чувства, – постарается не понять их, да и без старания не поймет их, как не понимает их лошадь. Вчера, сидя за обедом, слушая эти разговоры без единого живого слова, с невеселыми шутками и недобротой друг к другу, эти бессвязные монологи, я взглянул на M-lle Aubert*) и почувствовал, что мы с ней одинаковы лишни и нам одинаково неловко оттого, что мы чувствуем. Ужасно гадко, и гадко то, что я не могу преодолеть себя и не страдать и не могу предпринять что-нибудь, чтобы порвать это ложное положение и последние года, месяцы или дни своей старости прожить спокойно и не постыдно, как я живу теперь. Не знаю что от чего: от того ли, что я не могу увлечься работой, чтобы не так больно чувствовать это, или оттого, что я так больно чувствую, я не могу работать, но мне тяжело, и хочется сочувствия, чтоб меня поняли и пожалели. Таня бедная хотела бы жить ближе ко мне, но она ужасно слаба и вся завлечена этим безумным водоворотом: Дузе, Гофман, красота, выставка, старость подходит, Сухотин, скверно. Сережа, Илюша, Миша все то же. Даже нет детей, чтоб на них отдохнуть, Черткова и Поши тоже нет. Ты сама вся изломана и измучена своими делами, а я тебе еще свою выставляю болячку. Давай болеть вместе. Ты мне свое все скажи. Я приму близко к сердцу, потому что это может быть и страдание в будущем, но это серьезное. Мучает же напряженность пустяков и мелких гадостей"(70.16-17).
Тут, как видите, нет ни слова о жене, о старческом флирте ее матери, только чувство постыдности и гадости происходящего в своей жизни и сознание того, «что никто ни то, что не поймет, но даже не обратит внимания на твои чувства».
Толстой не выстрелил в свою жену из пистолета и не ударил ее ножом, как сделал Позднышев. Он хотел сделать другое. Через пять месяцев после письма Маше он совсем уже собрался уйти из дома и оставил серый пакет с двумя письмами жене. Одно – для объяснения миру своего ухода. Другое – исключительно для нее. Лев Николаевич наметил дату ухода (4 августа 1897 года), но не ушел, а только записал в Дневнике: «Пережил очень много. Экзамена не выдержал. Но не отчаиваюсь и хочу переэкзаменовки. Особенно дурно держал экзамен потому, что имел намерение перейти в другое заведение. Вот эти мысли надо бросить, тогда будешь лучше учиться»(53.384).
Серый пакет передали Софье Андреевне после смерти мужа. Прочтя второе письмо, Софья Андреевна тут же, при всех, боясь промедлить и мгновение, не желая перечитывать слова умершего мужа к себе, в клочки разорвала его письмо. Этим прощальным письмом Толстой, надо полагать, и «выстрелил» в свою жену. О чем же он тогда писал ей? И что так перепугало ее? Какую ее тайну раскрыл Толстой в нем?
«Это было самое обыкновенное нормальное увлечение, – со всеми теми особенностями, какие имеет «последняя любовь». Недаром Софье Андреевне так нравилось это стихотворение Тютчева, – писал впоследствии Н. Н. Гусев семидесятилетней дочери Толстого Татьяне Львовне. – И как вы объясняете то, что чувство С. А., продолжавшееся до последнего года жизни Л. Н., со смертью его, по-видимому, совершенно прекратилось?».*) Татьяна Львовна ответила ему, что, по ее впечатлению, «уже давно об этом (о чувстве матери к Танееву. – И. М.) не было и речи». Н. Н. Гусев два года и не наездами, как дети, а изо дня в день изнутри наблюдал семейную жизнь Льва Николаевича и, надо думать, знал, что говорил. Что, если он прав? Горячо любивший Льва Николаевича Гусев не слишком сочувствовал Софье Андреевне и, по-видимому, полагал, что «последняя любовь» ее использовалась ею (или даже возникла в ней) в пику мужу. О чем свидетельствует и приведенная чуть выше цитата из Дневника Толстого от 20 декабря 1896 года. Но это еще не то, обнародование чего могло так испугать Софью Андреевну и что, надо думать, и составляло то «совсем неожиданное, исключительное унижение», от которого страдал Толстой.
Уходу Толстого из дома и написанию тех писем, одно из которых разорвала Софья Андреевна, предшествовал ночной разговор Льва Николаевича с женой. Толстой записал этот свой разговор для только что уехавшей из Ясной Поляны Татьяны Андреевны Кузминской, которая неделю пыталась примерить супругов. Дело происходило в ночь с 28 на 29 июля 1898 года, а за две недели до этого Софья Андреевна по дороге в Киев к сестре заехала к знакомым специально для встречи с С. И. Танеевым.
«Нынче ночью был разговор и сцена, которая подействовала на меня еще гораздо более чем последняя ее поездка». Так начинается запись этого документа, который в толстоведении принято называть «Диалогом».
Толстой очень устал и не хотел разговаривать. Но Софья Андреевна ждала в Ясную Танеева, и ей нужно было обговорить его приезд с мужем. «Ты будто приготавливаешь меня к неприятному ожиданию», – понимает Толстой. «Что же мне делать? – отвечает С. А. – Я не звала».
«Заедет он или не заедет, не важно, даже твоя поездка не важна, важно, как я говорил тебе, два года назад говорил тебе, твое отношение к твоему чувству. Если бы ты признавала свое чувство нехорошим, ты бы не стала даже и вспоминать о том, заедет ли он, и говорить о нем».
Спор в Диалоге идет не о поведении Софьи Андреевны и не вокруг приезда Танеева, а вокруг ее чувства к музыканту. Лев Николаевич в очередной раз призывает ее «обсудить самой с собой, хорошо ли то чувство, которое ты испытываешь к этому человеку, или дурное». Софья Андреевна сначала утверждает, что у нее нет никакого чувства, «ни хорошего, ни дурного», потом, что «чувство это так неважно, ничтожно», потом, что «нет в нем ничего дурного», потом, что «у меня нет чувства к мужчине, есть чувство к человеку», затем, что «он для меня не мужчина. Нет никакого чувства исключительного, а есть то, что после моего горя мне было утешение музыка, а к человеку нет никакого особенного чувства» и*), наконец, пытается перевести разговор со своих чувств на свое поведение и признает, что она «сделала дурно, что заехала, что огорчила тебя. Но теперь это кончено, я сделаю всё, чтобы не огорчать тебя».
Толстой возвращает разговор на прежние рельсы:
«Ты не можешь этого сделать потому, что всё дело не в том, что ты сделаешь — заедешь, примешь, не примешь, дело всё в твоем отношении к твоему чувству». Нет никакого чувства, возражает она. «И вот это-то и дурно для тебя, что ты хочешь скрыть это чувство, чтобы удержать его… Если ты признаешь, как ты признаешь теперь, что чувство это хорошее, то никогда не будешь в силах не желать удовлетворения этого чувства, т. е. видеться, а, желая, ты невольно будешь делать то, чтобы видеться. Если ты будешь избегать случаев видеться, то тебе будет тоска, тяжело». «Ты раскаиваешься в поступках, а не в том чувстве, которое ими руководит».
Он хочет, чтобы она вытравила из души чувство к другому мужчине, она же готова раскаиваться в поступках, но не в своем чувстве – оно для нее свято, в нем нельзя раскаиваться. Софья Андреевна отчетливо понимает, о чем ей говорит муж: о том, что она любит Танеева так, как никогда не любила или не любит мужа. И она отвечает:
«Я знаю, что я никого больше тебя не любила и не люблю. Я бы желала знать, как ты понимаешь мое чувство к тебе. Как же бы я могла любить тебя, если бы любила другого?»
«Твой разлад, – отвечает Толстой, – от этого-то и происходит, что ты не уяснила себе значения своих чувств», то есть кого и как ты любишь.
Толстой пишет не себе в Дневник, а делает запись для только что уехавший свояченицы и потому не высказывается прямо и до конца. «Пьяница или игрок очень любит жену, а не может удержаться от игры и вина и никогда не удержится». Это сравнение супружеской любви и любви пьяницы к вину несколько разряжает разговор, так как эти «любви» несопоставимы и ставят чувства Софьи Андреевны в разряд несчастных пристрастий по слабости, что ее сейчас устраивает. И она спрашивает: «Ну что же будет, если я признаю чувство дурным?»
Ответ Толстого бьет в самую больную точку:
«Будешь уничтожать всё то, что было связано с ним», связано с этим чувством, то есть будешь уничтожать Танеева в своей душе. «Без этого наши мучения не кончатся» – говорит Толстой ей.
Софья Андреевна попалась и активно протестует: «Да это всё к тому, чтобы лишить меня единственного моего утешения музыки».
Продолжать далее разговор не имеет смысла, и Толстой обрывает его.
«Долгое молчание». Но Софья Андреевна затеяла ночной спор с мужем, не для выяснения своих чувств, а чтобы разрешить практический вопрос приезда Танеева, и она возвращается к началу разговора:
«Ну вот, я спрашиваю себя совершенно искренно: какое мое чувство и чего бы я желала? Я желала бы больше ничего, как то, чтобы он раз в месяц приходил посидеть, поиграть, как всякий добрый знакомый».
Но перехитрить Толстого трудно. «Ведь нет никакого другого человека, ежемесячное посещение которого составляло бы для тебя радость... Ты невольно этим самым говоришь про свое исключительное чувство».
В лексиконе Толстого есть два значения «исключительного чувства». Первое – в противоположность равного ко всем христианского чувства. И второе – в обычном смысле чувства редкостного, особенного. В этом втором значении он и употребляет его здесь. Толстой уверен, что его жена не просто привязалась к другому человеку в трудную минуту жизни, но любит Танеева исключительной любовью.
«Ах, всё одно и одно. Мученье, – восклицает Софья Андреевна – Другие изменяют мужьям, столько их не мучают, как меня. За что? За то, что я полюбила музыку. Можно упрекать за поступки, а не за чувства. Мы в них не властны. А поступков никаких нет… Ты хочешь измучить меня и лишить всего. Это такая жестокость».
«Она приходит в полуистерическое состояние». Толстой начинает понимать, что «она не может отречься от своего чувства», и он «с жалостью к ней и желанием успокоить ее» говорит, что «я, может быть, ошибаюсь, так по-своему ставя вопрос, что она, может быть, придет к тому же своим путем и что я надеюсь на это. Но в это время в ней раздражение дошло до высшей степени».
Софья Андреевна, надо полагать, довела себя до высшей степени раздражения, чтобы блокировать этот тяжелый разговор с мужем.
«Всё это ложь, всё фарисейство, обман. Других обманывай, я вижу тебя насквозь… Нет в тебе доброго. Ты злой, ты зверь. И буду любить добрых и хороших, а не тебя. Ты зверь».
В финале – окарикатуренная шекспировская сцена:
«Тут уж начались бессмысленные, чтобы не сказать ужасные жестокие речи: и угрозы, и убийство себя, и проклятия всем, и мне и дочерям. И какие-то угрозы напечатать свои повести, если я напечатаю «Воскресение» с описанием горничной. И потом рыдания, смех, шептание, бессмысленные и, увы, притворные слова: голова треснет, вот здесь, где ряд, отрежь мне жилу на шее, и вот он, и всякий вздор, который может быть страшен. Я держал ее руками. Я знал, что это всегда помогает, поцеловал ее в лоб. Она долго не могла вздохнуть, потом начала зевать, вздыхать и заснула и спит еще теперь».
«Она очевидно как жизнью дорожит этим своим чувством и не хочет признать его дурным».
Вот сделанный Толстым вывод из только что прочтенной нами сцены, «которая подействовала на меня еще гораздо более, чем последняя ее поездка», чем ее отравлявшие жизнь мужу встречи с Танеевым. Тут не ревность. Оказалось, что она, его жена, относится к своему чувству любви к другому мужчине как к единственно подлинной любви в жизни. Танеев, а не Толстой есть единственная исключительная любовь Софьи Андреевны. Главная любовь ее жизни. Да и как же не главная, когда она ни при каком раскладе и в мечтах даже не могла надеяться на взаимность, и тем не менее она, графиня Софья Толстая, жена Льва Толстого, не страшась стыда за себя своих детей, заделалась «консерваторской дамой»*) только для того, чтобы лицезреть недоступный объект своей любви. «Она очевидно как жизнью дорожит» этой своей любовью. «Как жизнью» дорожат только истинной любовью, обычно одной во всю жизнь. Вот та страшная тайна Софьи Андреевны, о которой никто и никогда не должен был знать и которая при оглашении могла погубить ее в глазах всего мира. Совсем не исключено, что именно об этом на другой день (или через день) писал ей Лев Николаевич в письме, которое она на глазах всех немедленно и судорожно разорвала после его смерти.
Не пророк Толстой собрался 4 августа 1898 года*) покинуть свой дом, а муж, который через 36 лет семейной жизни убедился, что женской подлинной любви в душе его жены до той поры не было и что в итоге прожитой жизни не он оказался предметом ее. Он-то был с ней «зашнурован плотно», а она, выходит, – нет. В этом и состоит его «совсем неожиданное, исключительное унижение». Такое же унижение испытывал и Алексей Александрович Каренин, когда выяснилось, что не он, муж, оказался главной любовью Анны, ради которой она жертвовала всем. Такое же унижение предчувствовал 27 лет назад, в 1871 году, и сам Лев Толстой, когда поступил не так, как поступил Позднышев – не позволил жене, несмотря на требования докторов, воздерживаться от деторождения. То, что вышло наружу в душе Софьи Андреевны только в 53 года, неизбежно обнаружилось бы в ее 28 лет.
В январе следующего 1899 года Толстой прочел «Душечку» Чехова. Теперь мы точнее можем разобраться в том, почему Толстой «поумнел от этой вещи». Он догадался, что жена не любила его истинной женской любовью*) (не разлюбила, а не любила!), иначе она в пору его духовного рождения не задумываясь, переменила свою жизнь и пошла бы за ним. Все дело в этом. Не в детях и внуках, и не в данной им ей раньше установке на семейную жизнь, а только в этом. Вполне может быть, что и об этом самом Толстой писал жене в разорванном ею прощальном письме его. Позднее Толстой не раз говорил, что она его не любит, но ей обязательно нужно, чтобы люди думали про нее, что она любит его. То же самое замечали и другие.
Тем летом 1898 года сторгическая связь супругов Толстых окончательно разорвалась; они оставались вместе только как родственники. Боль этой сторгической катастрофы никогда не утихала во Льве Николаевиче. И, что особенно важно, именно в эти годы супружеской катастрофы в духовной жизни Толстого произошло то Пробуждение, которое вывело его из поприща личной духовной жизни на поприще вселенской духовной жизни.
15 (57)
В последние годы жизни Льва Николаевича в его семье произошла история, напоминающая персонажей и сюжет «Анны Карениной». Герой этой истории – сын Толстого Андрей Львович, откровенный защитник матери в ее борьбе с отцом. Внешне он не походил на отца, по убеждениям откровенно враждебен ему. Это он в последний год жизни Толстого вместе с матерью, братьями Львом и Михаилом вынашивал планы «объявить Л. Н. душевнобольным при помощи врачебной экспертизы»*). Это он по наущению матери в 1909 году устроил через Столыпина высылку Черткова подальше от Толстого. Он писал отцу хамские письма и Лев Николаевич, опасаясь дурной славы сына, уничтожал их. Кто-то рассказывал Ивану Бунину, что однажды Андрей Львович крикнул с ненавистью: «Если бы я не был сыном его, я бы его повесил!». Маковицкий слышал, что Андрей за глаза называл отца «старым дураком» и что измученный семейными сценами Лев Николаевич временами страшился приезда сына в родной дом.
И вместе с тем он, видимо, был любимым сыном не только Софьи Андреевны, но и Льва Николаевича.*) Проводив сына Андрея на японскую войну, Толстой записал 13 июня 1904 года: «Удивительно, почему я люблю его. Сказать, что оттого, что искренен, правдив – неправда. Но мне легко, хорошо с ним, люблю его. Отчего?» Через три месяца он объясняет себе: «Странная вещь: очень часто я по чувству влеком больше к безнравственным, даже жестоким, но цельным людям (Вера, Андрюша и мн. др.), чем к либеральным, служащим людям и обществу людям. Я объяснил это себе. Люди не виноваты, если они не видят истинного смысла жизни, если они еще слепы — не как совы, но как щенята. Одно, что они могут делать хорошего, это не лгать, не лицемерить, не делать того, что похоже на настоящую человеческую религиозную деятельность, но не есть она. Когда же они лицемерят, делают для людей, но не для Бога, оправдывают себя, они отталкивают»(55.88).
Одно из общих нравственных поветрий той эпохи было «спасать падших или падающих» – по модели ли толстовского «Воскресения» или по модели, которая избрала Ольга Константиновна, женщина, судя и по фотографиям и документам, во всех отношениях самого высокого класса. Андрей Львович имел репутацию ловкого обольстителя женщин, кутилы и пьяницы. И она решила поддержать собою добрую душу сына Толстого, перевоспитать его и, видимо, без особой любви вышла за него замуж. На некоторое время ей удавалось осуществлять задуманное, во всяком случае, он захотел «быть хорошим», чем в очередной раз пленил Льва Николаевича. «Недаром по Евангелию одна пропащая и найденная овца дороже 99» (84.329), – писал он жене о нем.
Добропорядочная жизнь Андрея продолжалось не очень долго. Андрей Львович затеял бурный роман с женой тульского помещика, и Ольга Константиновна, узнав об этом, решительно и навсегда разорвала с ним. От их брака остался сын Илья и дочь Соня, Софья Андреевна-внучка, которая стала последней женой Есенина и – в конце 30-х – 40-х годах, в самое трудное время – директором Государственного музея Л. Н. Толстого в Москве.
Расставшись с первой женой, Андрей Львович задумал жениться на соблазненной им жене тульского помещика, но муж соглашался на развод только после годичного испытательного срока. Так Андрей Львович уехал на русско-японскую войну. Вернувшись обратно, он узнал, что она воспылала страстью к другому мужчине. Стреляться граф Андрей не стал, но, как бывает в таких случаях, перестал верить женщинам. И все же через несколько лет он женился на жене тульского губернатора Екатерине Васильевне Арцимович, которая ушла к нему, бросив шестерых детей. Вот эта-то скандальная история и заставляет тех, кто знаком с ней, вспоминать «Анну Каренину».
Муж Екатерины Васильевны Михаил Викторович Арцимович, как и Позднышев, словно повинуясь року, сам попросил жену наставить на путь истинный своего чиновника по особым поручениям Андрея Толстого, быть его «добродетельной советчицей», старающейся нравственно возродить и вернуть его в семью, к жене и детям. Такого рода интимные задушевные разговоры способствуют сближению мужчины и женщины не хуже их совместного музицирования. Впрочем, образ Михаила Викторовича напоминает не Позднышева, а (по крайней мере, на первый взгляд) Алексея Александровича Каренина.
Михаил Викторович вроде бы никогда – ни до женитьбы, ни после нее – не мучался сомнениями, любит ли его жена или нет, он и сам никогда не заявлял о своей любви к ней, а просто спросил ее: «Хотите ключ от моего сердца?» – и, получив положительный ответ, сказал: «Тогда пойдите и скажите папа и мама». Он владел майоратом и желал иметь наследников его. Знакомый сюжет: немолодой мужчина берет девушку из близко знакомого ему дома и рассчитывает воспитать ее так, как ему нужно. Он не жаловал разговоров на высокие темы и быстро усмирил идеальные притязания юной жены на союз их душ в браке.
Михаил Викторович Арцимович и Алексей Александрович Каренин совпадают больше по оболочке, в которую Толстой одел своего героя. Но такие совпадения есть. Михаил Викторович – рациональный, на вид мрачноватый, крайне сдержанный, до молчаливости, человек, трезвый и умный чиновник, неукоснительно соблюдавший все светские и этические правила поведения своего круга. «Он ничего не читал, ничем не увлекался, у него не было ни одного друга», – рассказывает Екатерина Васильевна, которой, разумеется, в оправдание себя нужно было внушить читателю полную нереализованность своего женского чувства в первом браке. «Он мог молчать целыми часами, днями. Все мои попытки открыть ему свою душу и понять его душу, внутренне сблизиться с ним не встречали отклика. Напротив, я всегда натыкалась на глухую стену, которую ничем нельзя было прошибить. Мое стремление разобраться в себе и узнать его он называл совершенно ненужным и вредным душекопанием». Многих читателей такие описания вполне могут навести на образ толстовского Каренина.
Но, как и Каренин, он, видимо, был куда более сложным и глубоким человеком, чем казался людям и своей бывшей жене. Во всяком случае, нет сомнений ни в его благородстве, ни в его любви к жене и детям. Будучи губернатором в Польше в 1905 году, он не позволил произвести ни одного выстрела и вообще стремился не прибегать к репрессиям. Когда это стало совсем невозможно, он подал в отставку. И это притом, что он, по-видимому, чрезвычайно тяготился без дела.
Когда жена объявила ему, что желает уйти к Андрею Львовичу, он «пришел в бешенство», но быстро взял себя в руки и «начались нудные объяснения, сухие и догматические; …Я горела как в огне, а он, следя за картами, говорил спокойно, холодно, монотонно». Сначала он отказывал в разводе, потом потребовал год испытания, потом полгода. Говорил, что детей не отдаст и позволит видеться с ними только через три года. Говорил, что они обязаны «соблюдать приличия». И все время питал надежды, что безумие жены пройдет, она опомнится и вернется в семью, к нему и шестерым детям. Он умолял ее вернуться и обещал ей все, чтобы она ни захотела. И все только ради детей? Конечно, он любил ее.
Екатерина Васильевна в прямом смысле сбежала от мужа. После бурной реакции Михаил Викторович смирился и дал развод.*) Она написала ему благодарственное письмо. «Он ответил мне письмом, в котором говорилось, что двери его дома навсегда остаются открытыми для меня и что он готов принять меня и моего ребенка». И после смерти Андрея Львовича в 1916 году он предлагал ей вернуться к нему вместе с новыми детьми. Конечно, он страдал без нее.
Екатерина Васильевна писала свои воспоминания в 82 года, но они обдают неподдельной и непреходящей и все еще не погасшей любовью к Андрею Львовичу. Это несомненно была истинная женская любовь, одна на всю жизнь.*) «Я закрывала глаза на все прошлое Андрея Львовича. Теперь я знала его как совершенно нового, переродившегося человека и могла относиться к нему только как к самому мне близкому, как к мужу, с которым не хотела бы разлучаться никогда, ни при каких условиях, хотя мы были бы с ним совсем нищими и всеми гонимыми».
О себе времен возникновения чувства к Андрею она говорит словами Пьера: «У меня впервые открывались глаза на жизнь. Я чувствовала себя окрыленной, возвысившейся, очистившейся и теперь, в 82 года, продолжаю думать, что душевно я была тогда выше, чем когда-либо». «Слова любви, которых я ждала всю жизнь, окрыляли меня». «Вот она, настоящая любовь! Я чувствовала себя окрыленной. Видевшие меня говорили, что я вся сияла». «Я в первый раз в моей жизни услышала настоящие слова любви и почувствовала, как я нужна этому человеку и как он нужен мне. Я помню каждое его слово. Да были ли там слова? Это была скорее песня без слов. Одни глаза говорили. И с этого первого вечера я ему отдала свое сердце навсегда и безраздельно».
Екатерина Васильевна, как и Анна Аркадьевна, «в глубине души чувствовала нечто грозное и прекрасное, перед чем я была бессильна». Никогда Анна Каренина не доверилась бы человеку такой репутации, как Андрей Львович. «Я подумала: а его прошлое, его необузданность? Но у меня явилась гордая уверенность: «Со мною он будет другим. С такой любовью, какая у нас с ним, он не может не переродиться, не сделаться совсем иным»». Наверняка так думали об Андрее Львовиче женщины до нее. И, заметьте, ей казалось, что он переродится не в силу ее нравственного влияния (как считала первая жена Андрея Львовича), а исключительно в силу «нашей» любви, а, реально говоря, в силу его любви к ней. В новой семейной жизни она не собиралась ставить никаких целей, кроме «своего счастья» (она не умела назвать иначе), не признавала, даже через полстолетие, что в браке должны быть цели, превышающие счастье супружеской свитости тел и душ.
Сюжет женской жизни Екатерины Васильевны был бы тривиален, если бы она не бросила шестерых детей.*) Поступок свой Екатерина Васильевна никогда не считала нужным оправдывать. «Я испытывала непреодолимую потребность иметь мужа-друга, а его-то у меня и не было». Но уже через полгода новой семейной жизни произошло то, о чем можно было предположить с самого начала. «Да, он любил меня, в этом я никогда не сомневалась и не сомневаюсь, но это не мешало ему срывать попадавшиеся ему на пути цветы, без всякого зазрения совести… Было это очень кратковременно и мною безжалостно прекращено. Потом были объяснения, слезы, и все как обычно бывает в таких случаях, но надрыв в наших отношениях был сделан, и, увы, бесповоротно; в сущности, не надрыв, так как любовь наша не изменилась, но во мне прибавился какой-то постоянный подсознательный страх, и душевная безмятежность и спокойствие мое, которыми я так наслаждалась до этого, исчезли безвозвратно. Гроза пролетела, и все, омытое моими слезами, вновь засверкало, и мы казались еще счастливее и ближе». Екатерина Васильевна – женщина чрезвычайно искренняя, и ей грех не верить.
Был в жизни Екатерины Васильевны и ее супруга момент, который контрастирует с великой толстовской сценой у постели умирающей Анны. Анна умирала при родах, Екатерина Васильевна – от внематочной беременности. «Я болела, находясь между жизнью и смертью, шесть недель». Потом облегчение. Потом стало совсем плохо и «…я чувствовала, что все не надеются больше меня выходить. Послали телеграммы родителям и зачем-то Михаилу Викторовичу. Меня причащали, привели Машеньку (дочь ее от второго брака. – И. М.) со мной проститься (как сейчас помню ее испуганное личико и смешно торчавшие косички). Но я совершенно не помню, чтобы я думала о смерти, боялась ее или что-нибудь подобное. Помню только, что каждую ночь у меня был кошмар: я видела в углу комнаты громадную мохнатую фигуру и пугалась, звала на помощь. Душан Петрович впрыскивал мне морфий, и я засыпала. Однажды я услышала шепот Душана Петровича, который говорил Андрюше: «Это агония, уже пульс еле прощупывается». Я лежала с закрытыми глазами, такая слабая, что говорить не могла, но у меня мелькнула озорная мысль: «И ничего подобного, и вовсе не собираюсь умирать...» И с этого дня мне постепенно стало легче. Приезжали родители и сестра Аня, спрашивали меня, не хочу ли я видеть детей, что Михаил Викторович предлагает их прислать с учителем. Но я отказалась, и все это проходило как-то мимо меня. Мне нужен был только Андрюша, и только с ним мне было хорошо и спокойно. Я выздоравливала осторожно и очень постепенно, долго еще лежала на спине и почти не двигалась. Андрюша был счастлив, и любовь наша, пройдя через это испытание, казалось, достигла лучезарных высот. Мы снова, как будто впервые, переживали свое счастье».
Это совсем другая сцена, чем в романе Толстого. Не потому ли в дальнейшем Екатерина Васильевна не бросилась под поезд, а Андрей Львович не стрелял в себя?
16 (58)
Между высшей душой человека, обладающей назначающей волей, и его низшей душой, долженствующей исполнять повеления высшей, должен, как говорил Толстой, быть накинут передаточный ремень. Тогда во внутреннем мире человека кипит работа и дает результат. Бывает, однако, что передаточный ремень снят с махового колеса высшей души и жизнь психофизиологической личности крутится вхолостую – от похоти, славы людской и всего прочего, отчего она крутится сама по себе. "Колесо вертится, и они радуются и даже гордятся, что колесо их быстрее вертится, чем колесо работающее"(57.117). Но и высшая душа в этом случае по большей мере кружится впустую, не работает. Жить в такого рода аварийной ситуации внутреннего мира нелегко. Поэтому Андрей Львович Толстой чаще, чем другие, импульсивно совершал то, что вовсе не хотел совершать, и потом искренне раскаивался. "Передаточный ремень снят, один Бог может его надеть"*), – говорил про него отец. Стремление Андрея Львовича освободиться от зла, сидящего в нем, это стремление накинуть передаточный ремень с высшей души на низшую – то, что самому ему, одному ему было не под силу. В этом душевная мука сына Толстого. В этом и мотив его второй женитьбы.
В глубине души Андрей Львович чувствовал, что любящая и любимая женщина своей нравственной волей может заместить бездействующую назначающую волю его безвольной высшей души, заменить своим влиянием на него тот передаточный ремень, который снят в нем. «Всегда он надеялся найти настоящую подругу жизни», – пишет Екатерина Васильевна, считая, и не без оснований, что именно она более всего годилась к этой роли. Так решил и Андрей Львович, который в то время переживал личностное рождение.
Безупречно добродетельная молодая светская женщина, губернаторша, да еще доселе никого не любившая, по-мужски до него не востребованная, чуть ли не ежедневно на протяжении полутора месяцев ведет сердечные разговоры с молодым мужчиной, вместе с ним переживает нравственные идеалы жизни, убеждает его в непреходящих ценностях семьи и брака, и так «понимает его», так искренне хочет помочь ему и, что не скроешь от него, многоопытного мужчины, уже готова полюбить его. Шестеро детей? Ну и что? Неодолимые препятствия? Пустое. «Мы бросим вызов всему свету и будем открыто жить не венчанные». Андрей Львович любил Екатерину Васильевну с неотвратимостью любви личностного рождения.
Первая жена Андрея бросила его после первой же супружеской измены. Вторая его жена прощала его похождения. Но один раз и она не выдержала. Она ушла к матери, но сообщила ему, что если он одумается, то все будет забыто. Через полтора месяца Андрей Львович вернулся к ней раскаивающийся и любящий. «Конечно, мы помирились и снова были счастливы» – писала Екатерина Васильевна. – «Я ничего не требовала и до смерти буду благодарна ему за то счастье огромное, которое он мне дал и которое, во всяком случае, покрывает с избытком все его грехи».
Ольга Константиновна (первая жена Андрея Львовича) попыталась своими руками нравственно «возродить» сына Толстого. Сам по себе Андрей вряд ли был нужен ей. Екатерине Васильевне же был нужен именно он, с его порывистым чувством жизни, с предсторгией такого накала, которая в состоянии обеспечить женское счастье. Терпеть и терпеть его измены, быть на пороге сторгии и дотерпеть до нее – вот сверхзадача ее новой супружеской жизни.
Сродство Анны Карениной и Екатерины Васильевны в том, что и та и другая с головой бросились в заманку предсторгии. Различие той и другой ситуации в том, что в первом случае сторгия не могла состояться, тогда как во втором сторгическая интуиция не подвела жену Андрея; он, действительно, был «ее мужчина» – тот, который ей нужен для полноценной сторгической связи.
Как ко всему случившемуся отнеслись Лев Николаевич и Софья Андреевна? Лев Николаевич понимал сына и всю ложную и греховную ситуацию его новой семейной жизни. Софья Андреевна, при всей любви к сыну, лучше понимала его жену.
Перед второй женитьбой Андрей Львович посвятил отца в то, что надумал. Беседы отца с сыном в общей сложности продолжались шесть часов. В Дневнике Толстого 1 июня 1907 года записано: «Приехал Андрюша. Хорошо говорил с ним». Скорее всего, Лев Николаевич говорил ему о том, что он в очередной раз обольщается, опять лезет в ловушку жизни, что так дела душевного возрождения не делаются и много другое, о чем мог сказать Лев Толстой сыну. Расстались они дружно и любовно. И в тот же день Толстой пишет письмо Екатерине Васильевне. Вспоминал ли он в тот момент о своем, законченном 30 лет назад романе? Читая это письмо мы не можем не сознавать, что оно адресовано старцем Толстым к героине его великого романа, к его Анне, собирающейся совершить непоправимое. Сам Лев Толстой пробует в роковую минуту остановить ее.
«Милая Екатерина Васильевна,
Сегодня Андрей был у меня и рассказал мне все про ваши отношения и ваши намерения.
Не сердитесь на меня, милая, несчастная сестра, если слова мои покажутся вам резки; дело, о котором я буду говорить, так огромно важно, что надо оставить все внешние соображения для того, чтобы можно было ясно высказать то, что имеешь сказать».
Анна Аркадьевна разгадала бы, почему в последние недели ее жизни с Карениным ее видят несчастный и почему великий старец называет ее своей «сестрой». Екатерина Васильевна не захотела понимать это: «Почему я ему сестра и почему я несчастная, тогда как я такая счастливая тем, что люблю и любима?» – недоумевала она, и, быть может, имела веские основания.
Лев Николаевич не понимает Екатерину Васильевну, и она не понимает его – они разговаривают каждый о своем.
«Вы совершили одно из самых тяжелых и вместе с тем гадких преступлений, которые может совершить жена и мать, и, совершив это преступление, Вы не делаете то, что свойственно всякой, не говорю христианке, но самой простой, не потерявшей всякую совесть женщине, не ужасаетесь перед своим грехом, не каетесь в нем, не сознаете свое падение, унижение, не стремитесь к тому, чтобы избавиться от возможности повторения греха, а, напротив, хотите какими-то лживыми средствами (развод) делать возможным продолжение греха, сделать, чтобы грех перестал быть грехом, а сделался чем-то дозволенным».
Следующие строки письма читаются как поздний авторский комментарий к «Анне Карениной».
«Милая сестра, Вы больны, Вы не понимаете всего значения того, что Вы сделали и намерены делать. Когда Вы очнетесь, Вы сами ужаснетесь на себя такую, какая Вы теперь, и на то упорство в грехе, которое Вы выказываете теперь. Опомнитесь и поймите всю низость Вашего поступка и всю жестокость того греха, который Вы намерены сделать, воображая, что новое преступление — оставление мужа и детей — как-то загладит прежнее. Опомнитесь, милая сестра, и поймите, что совершенный грех, как сорванный цветок, ничем нельзя сделать несовершенным. И грех неизбежно несет за собой наказание и извне, а главное, наверное внутри. И средство против греха одно: покаяние и удаление от греха, а совсем не то, что Вы думаете делать: оставление мужа, детей, развод, соединение с сообщником греха. Это только в бесконечное число раз увеличит Ваше бедствие: и казнь в душе, и казнь во внешних условиях».
Сам тульский губернатор В. М. Арцимович не был симпатичен Толстому. Но и в художественном воображении, и в своей жизни Толстой пережил то, что теперь переживает он. Ему – сочувствие и уважение Толстого.
«Сегодня, прощаясь с Андреем, который был у меня и оставил во мне тяжелое впечатление совершенной нравственной тупости, непонимания значения своего поступка, я сказал ему совершенно искренно, что мне очень жалко его. Так же мне жалко и Вас. Как мне ни жалко Вашего мужа, я бы ни минуты не задумался, если бы было возможно и у меня спросили бы, в чью душу я хочу переселиться: Вашу или Андрея, или Вашего мужа? Разумеется, Вашего мужа. Он страдает жестоко, но страдания его возвышают, очищают его душу. Ваши же страдания гадкие, низкие, все больше и больше принижающие и оскверняющие Вашу душу».
Что ждет ее и Андрея?
«Жалко мне и его и Вас за ваше духовное падение, но жалко мне и его и Вас особенно за то будущее, которое ожидает вас. И это будущее я вижу так же ясно, как я вижу перед собой стоящую чернильницу. И это будущее ужасно. Особенно тесное сожительство вследствие исключительного семейного положения с человеком с праздными, роскошными и развратными привычками, самоуверенным, несдержанным и лишенным каких бы то ни было нравственных основ, и при этом бедность при привычке обоих к роскоши и у каждого брошенные семьи и или закупоренная совесть, или вечное страдание».
О каком нравственном возрождении посредством новой жены может идти речь, когда ей самой, еще более чем ему, сейчас следует искать возрождения душою? В беседе с сыном Толстой наверняка говорил это.
«Простите, милая сестра, что так резко пишу Вам. Мне истинно жалко Вас и его: Вас жальче. Разорвав всё и вернувшись к прежнему, Вы не только можете возродиться душой, но все вероятия за то, что при сознании своего греха возрождение это совершится, но, избави Бог, осуществится ваш нелепый и преступный план, и вы наверное погибли и духовно и материально.
Я около месяца болею и теперь очень слаб, и потому письмо мое так бессвязно и бестолково. Но, несмотря на бестолковость его, я надеюсь, что Вы почуете в нем то чувство истинной любви и жалости к Вам, которое руководило мной.
Забудьте, что я старик, что я писатель, что я отец Андрея, и читайте письмо, как будто оно ничье, и, пожалуйста, ради Бога, подумайте о том, что в нем написано, подумайте одни со своей совестью, перед Богом, устранив хотя на время всякие воспоминания об Андрее, о муже, обо мне, а подумайте только об одном, что Вам перед Богом надо сделать, что бы Вы сделали, если бы знали, что завтра умрете.
Простите, вот именно простите, и верьте моей искренней любви и жалости к Вам.
2 июня. Лев Толстой» (77.126).
Прочитав это письмо, Екатерина Васильевна перепугалась: «А вдруг на Андрея эти его слова подействовали так, как желал бы Лев Николаевич? И вдруг Андрей решил послушать отца и порвать отношения со мною? Меня объял ужас».
Толстой не все предугадал точно. Материально они не погибли, благодаря случаю и помощи. Если говорить о сходстве их интересов, то дальше чтения по очереди общих любимых мест в разных романах и стихах дело, кажется, не пошло. В последние годы семейной жизни Екатерина Васильевна предалась теософии, «массу читала, и это очень помогало мне не падать духом». Ее мужа это интересовать не могло. Но они были счастливы одним, счастливы тем, что они всегда вместе и всегда рядом.
8 января 1909 года Толстой записал в Дневнике: «Вчера думал о том, что надо поговорить с Катей о том, что жизнь ее ужасна, но прошедшее — прошедшее, в настоящем же ей предстоит хорошее дело: свою душу спасти и вместе с нею душу Андрея, который так любит ее. Она мало поняла и приняла. Может быть, я не прав. Дай Бог».
Правдивая Екатерина Васильевна прочла эту запись много лет спустя и удивилась:
«Мне казалось, что наш разговор просто не состоялся благодаря моей поглощенности градусником пастеризатора… Что греха таить — конечно, мы тогда были очень далеки от «спасения наших душ». Тогда мы были только счастливы и жили нашим счастьем на земле». Более того, «мы считали нашу жизнь в это время добродетельной, а Лев Николаевич в дневниках этих лет характеризует ее как «ужасную»».
Екатерина Васильевна твердо знала что-то такое, что не вызывало отклика в Толстом, и потому она, если бы и хотела, не смогла примерить его призывы к своей душе. Куда и зачем рвалась душа ее? Воля к чему двигала ею? Толстой не понимал или не принимал. Но то, что он не понимал или не принимал, то сочувственно поняла – и приняла в себя – Софья Андреевна.
17 (59)
Вначале, когда Андрей сказал матери о предстоящей женитьбе на Екатерине Васильевне, она, чадолюбивая мать 13 детей, возмутилась и «наговорила ему много гадостей, чуть не доходящих до проклятья, – вспоминает Екатерина Васильевна, – и запретила ему когда-либо переступать со мною порог яснополянского дома». Но когда они поженились, Лев Николаевич сам позвал их. Они приехали в Ясную Поляну в тридцатилетний юбилей Андрея и, конечно, встретили радушный прием.
«Софья Андреевна, как только мы остались наедине, стала говорить и расспрашивать обо всем очень ласково и мягко. Куда девались резкость и непримиримость, которые так обидели Андрея Львовича? Я совершенно растаяла от ее ласки и участия и только дивилась, почему такая перемена. В конце концов, она мне сказала, что она очень рада, что поговорила со мной по душам, так как теперь она меня понимает и надеется, что мы с Андрюшей будем счастливы».
Они скоро стали задушевно близки.
«Софья Андреевна с первых же дней стала посвящать меня во все свои горести: она откровенно высказывала мне свое огорчение и возмущение тем, что ее отстраняют ото Льва Николаевича «темные силы», что он с ней перестал быть близким и откровенным, собирается потихоньку написать завещание, вместо того чтобы собрать семью и просто объявить свою волю. Все это говорилось страшно взволнованно, со слезами, и возбуждало большую жалость. Другой же лагерь был для меня закрыт, так как в нем, очевидно, мне не доверяли, как жене Андрюши, хотя я в душе, может быть, была гораздо ближе к ним, чем к Софье Андреевне».
И это чистая правда. В записках Маковицкого говорится, что «Екатерина Васильевна упрекала мужа, что он с матерью против отца, что участвует в этом недостойном напоре»*). Именно со слов Екатерины Васильевны «другой лагерь» узнавал о тайных замыслах Софьи Андреевны: «Софья Андреевна сказала Екатерине Васильевне, что она уже не будет угрожать самоубийством и не будет по злому вымогать завещания от Л. Н., но что будет ласковая, добрая к нему и таким способом склонит Л. Н. написать завещание». Екатерина Васильевна, как это и не удивительно, стала ее доверенным лицом. Они часто гуляли вместе. Софья Андреевна была с ней «всегда ласковая и доброжелательная». По-видимому, она полюбила невестку. И та отвечала ей взаимностью. «Я ее очень любила и за ее удивительно нежную любовь к Андрюше, и за доброе отношение ко мне».
Наверное, Софья Андреевна хотела бы написать о своей жизни то же, что Екатерина Васильевна о своей:
«Конечно, мы Бога постоянно не искали и о «добре» мало думали. Дела у нас было по горло. Но, правда, это, по учению Льва Николаевича, было дело эгоистичное — для себя, для своего гнезда. Жили мы как птицы небесные, не очень заботясь о будущем, но старались в настоящем делать все, что казалось верно и хорошо. А главное, тогда мы жили нашей любовью и были счастливы, не раздумывая, не оглядываясь и не копаясь в каких-либо «учениях»».
Тут слышны слова и даже голос Софьи Андреевны.
Софья Андреевна на 35 лет старше Екатерины Васильевны. Но если говорить о первой половине семейной жизни Софьи Андреевны, то между их судьбами много общего. Как и Софья Андреевна, Екатерина Васильевна вышла замуж восемнадцатилетней девушкой за 34-летнего мужчину, который был, как и герой «Семейного счастья», близким товарищем ее отца. После замужества обе вели строго установленный их мужьями образ жизни, рожали детей, кормили и опять рожали. И ту и другую любили мужья. Все вокруг считали их добропорядочными матерями, верными женами и счастливыми хозяйками аристократических домов среднего достатка. В их семьях вроде бы царили мир и благополучие. И та и другая являли пример, хотя и вынужденной, но вполне удачной женской судьбы, на которую, казалось бы, грех жаловаться. Они (чтобы ни говорила потом Екатерина Васильевна) и не жаловались, а принимали свою судьбу, как должное и достойное.
За первые 10 лет семейной жизни Екатерина Васильевна, превзойдя Софью Андреевну, родила мужу не пятерых, а шестерых детей, по болезни прекратила рожать и, точно в подтверждение Толстого, вскоре бросила и мужа и детей, воспылав любовью к Андрею Львовичу. В это время она была чуть старше Анны Карениной.
Не страшась всеобщего осуждения, Екатерина Васильевна сменила, пусть надежную и завидную, но вынужденную и «чужую» женскую участь на «свою». Она поняла, что муж ее – не «ее мужчина» и брак с ним – может быть и счастье, но не ее, а какой-то другой женщины. Она повстречала «своего мужчину», нашла в себе силы и решилась сломать вынужденность своей судьбы, и сломать тогда, когда это казалось уже невозможным. Она восстала против «чужой» женской доли и сменила ее на свою и свободную – с тем, кого она сама выбрала себе в супруги и с которым готова была жить столько, – месяц, год, всю жизнь – сколько позволит им быть вместе свободно выбранная ими судьба. Этим женским свои подвигом она и заслужила расположение, а потом и любовь Софьи Андреевны.
Из конфликта Софьи Андреевны с мужем легко может создаться впечатление, что она прежде всего любящая, добросовестная и ответственная мать и бабушка. И вот на склоне лет, четверть века провоевав с мужем, она поняла и приняла себе в душу женщину, которая бросила шестерых детей ради «большой любви», ради земного женского счастья. Жена Толстого желала любить всей полнотой земной любви и сердцем поняла все жертвы, которые ради такой любви принесла ее невестка. Екатерина Васильевна в своей трудной жизни осуществляла то, что Софья Андреевна никогда бы не решилась на деле, но в воображении не раз (пусть только во второй половине 90-х) поступала так же, как и она. Не поэтому ли она так хорошо понимала и любила ее?
Конечно, для Софьи Андреевны особое значение имело то, что Екатерина Васильевна полюбила не кого-нибудь, а ее любимого сына, первейшего защитника ее в семье, «моего ласкового и доброго Андрюшу», оценила его непутевую душу. Дружба между двумя женщинами происходила от того, что старшая понимала младшую как самою себя, – как женщину, решившую ту проблему жизни и судьбы, которую она, хотела или не хотела, но не могла решить в своей жизни; может быть, потому, что всю жизнь не осознавала ее. Невестка заставила Софью Андреевну зримо осознать, что она прожила «не свою» жизнь, пусть и с великим мужем и в атмосфере всемирного почитания, но «чужую».
Не только Сопутство, но и приближение к нему, далеко не каждой и далеко не каждому дано. Лев Николаевич сторгически был не под силу Софье Андреевне. Сторгия с Львом Толстым – не ее сторгия, хоть удавись. Поэтому она «не могла», сколь ни желала бы, «пойти за ним» туда, куда он много раз звал ее, «не могла» состоять с ним в сторгической свитости столь высокого ранга, «не могла» изжить в себе «исключительное чувство» к другому мужчине, не могла, не была в состоянии отречься от себя ради него, не могла не бороться с мужем четверть века, не могла, наконец, удержать его в родной его Ясной Поляне.
Бывают исключения, но, вообще говоря, узнать мужчине «свою женщину» так же сложно, как женщине «своего мужчину». Хотя бы потому, что для этого надо, если и не пройти личностное рождение, то хотя бы его метку, вступить в волну личностного рождения, достичь возраста этой волны. Для мужчины этот возраст совпадает с началом сторгического периода, и ему легче быть зрячим. Женская путевая кривая устроена иначе. Сторгическое время жизни наступает у женщины (16-19 лет) значительно раньше, чем в ней начинается подъем личностного рождения (23-25 лет). Женщина стремится к сторгической связанности на несколько лет раньше, чем становится способной выделить «соответственного себе» мужчину из многих, претендующих на сторгическое единение с нею. Только волей случая (или чего-то более могущественного, чем случай) вышедшая замуж в 18 лет девушка может в результате оказаться в «своей сторгии». Вынужденная судьба остальных прямиком ведет их в объятия сторгии, которая много лет спустя оказывается «чужой». Так это произошло и Софьей Андреевной Толстой, и с Екатериной Васильевной Арцимович.
Софья Андреевна всю жизнь охраняла себя от своей сторгии, уклоняясь от ситуаций, которые могли бы овладеть ей. А Екатерина Васильевна, напротив, как только услышала зов своей сторгии, так и пошла на этот зов. И Софья Андреевна в глубине души стала понимать, что, быть может, в жизни права не она, а ее решительная невестка.
Последний секретарь Льва Николаевича и доверенное лицо его жены Валентин Булгаков вспоминает эпизод, произошедший через 4 года после смерти Толстого:
"Проезжали возле речки Воронки.
- Как это красиво! – говорит С. А. – Это сочетание: белые стволы, янтарная листва и на фоне воды…*) Так и просится зарисовать. Взять сейчас краски и нарисовать. Ах, отчего меня не сделали живописицей! А сделали меня самкой и переписчицей.
Я молчу. С. А. глядит на меня, определенно "провоцируя", и повторяет:
- Ведь я была всю жизнь только самкой и переписчицей!
- Ну, зачем же так ограничивать свою роль, С. А.?
- Ничего не ограничивать… Меня сделали только самкой и переписчицей! – вновь повторяет С. А., капризно сморщив губы…".
Став женой великого человека, Софья Андреевна переписывала его рукописи, рожала и рожала детей ему и воспитывала их. А после смерти мужа жалела, что ее не сделали «живописицей», то есть совершенно ненужной Толстому женщиной.
Под конец жизни с Львом Николаевичем Софья Андреевна угадала правду о себе и соболезновала себе. Поздние упреки Софьи Андреевны о том, что она должна была стать не той, какой стала, какой ее сделал муж, справедливы. Она прожила не свою жизнь не со своим мужем. Софья Андреевна совсем не антисторгическая женщина. Профессор истории Попов, притязания которого она отвергла ради Льва Николаевича, куда более, по всей вероятности, подходил ей. Вышло недоразумение, одно из обыкновенных недоразумений в жизни.
Не «живописицей», конечно, хотела бы она быть, а женой человека, который был «ее», который сторгически подходил ей и не мог требовать от нее того, что она не могла дать. Она, видимо, сознала, что ей, ее натуре свойственна совсем не тот тип сторгической свитости, который навязывал ей Лев Николаевич. Для плодотворной супружеской жизни Софье Андреевне необходим был равный ей сторгический ближний, «свой муж», а не тот, которого навязала ей судьба. Отсюда и ее истеричность, и ее стремление обелить себя, и ее злоба на него, совмещенная с нерушимой родственной привязанностью, нажитой десятилетиями существования бок о бок.
Лев Николаевич после женитьбы думал, что он ошибся и попался. Софья Андреевна, возможно, с еще большим основанием могла сказать, что доля у нее ошибочная, что она попалась в завидную, но не «в свою» ситуацию брачной жизни. А могла бы попасть, пусть и совсем в незавидную и даже крайне для женщины тяжелую (как жизнь с ее Андрюшей) брачную жизнь, но в «свою», а не в «чужую сторгию». Вот в чем дело.
18 (60)
«Чужое» и «сторгия» вроде бы понятия не совместимые. Но несовместимость человеческих понятий обычна в попытках выражения реальностей духовного мира. Например: «любовь к врагу». Чужая сторгия – вовсе не то же самое, что сторгия несостоявшаяся. Сторгия – состоялась; но не своя, а чужая. Сплошь и рядом чужие друг другу люди соединяются в браке, и в результате сторгического соприкосновения в них начинаются процессы сторгической жизненности. В общем случае совсем не обязательно, чтобы один супруг был «соответственен ему» (Быт. 2:18), другому супругу. Достаточно и доли соответственности и совместимости, пусть даже и искусственной. В супружеской сторгии сплошь и рядом сначала образуется сторгия, а потом она оказывается чужой сторгией. Лев Николаевич за многие годы прикипел к Софье Андреевне телом и душою, но то была чужая сторгия. В 1871 году струна чужой сторгии не лопнула, а дала трещину и перестала натягиваться. И держала еще 17 лет, могла и вообще не лопнуть, а когда все же разорвалась, то оказалось, что под ней и на месте ее давно образовалось другое крепление, прочное крепление родственности, не подлежащее разрушению в старости.
Большинство людей живет чужой сторгией, не зная этого или скрывая это от себя. Чужая сторгия раскрывается, когда либо произошел перелом, либо возникла возможность осуществления своей сторгии (с другим человеком), либо повзрослел настолько, что увидел: «не свой» или «не она». Не случись с мужем духовного перелома и Софья Андреевна, скорее всего, никогда не поняла бы, что она жила и живет чужой сторгией.
Сторгические образования – одно из немногих всем зримых оснований существования высшей души человека. Основание не было бы основанием, если бы оно не воздействовало принудительно. Сторгия принудительна в человеке и оттого подслеповата. Есть «чужое», которое может становиться родным. Но все же не «своим». Можно любить чуждого человека, как своего, но от этого чужая сторгия не становится своей сторгией.
Сила натяжения сторгии у каждого своя. Но вот что удивительно: в чужой сторгии эта сила такая же, как в своей. Сила эта, словно слепая природная сила, натягивает и натягивает струну лука, безразлично к тому, куда, в кого и зачем полетит стрела из него.
То, что произошло с Львом Николаевичем и Софьей Андреевной, не такая уж редкость в практике человеческой взаиможизни, где сторгию возможно создать принудительно. Чужая сторгия – широко распространенное явление супружеской жизни. Хотя бы потому, что свою сторгию человек находит и узнает невзначай. Предсторгическая любовь обыкновенно возникает к тому, кого во время подсунула жизнь. Возможность своей сторгии сплошь и рядом упускается. Своя сторгия – удача душевной жизни и зарождается она редко или очень редко.
Своя сторгия прямиком ведет к Сопутству, но не гарантирует его, так как для него, кроме осуществления своей сторгии, необходима сопутевая женщина, которой, как было сказано, можно только родиться и, родившись, стать ею. Чужая сторгия не может перерасти в Сопутство, даже если женщина по природе сопутевая. Чужая сторгия принципиально иное сторгическое образование, чем своя сторгия. Она ограничена, в том числе (или в первую очередь) в сторгическом росте. Но не только.
Во взаимосвязях чужой сторгии можно быть жертвенным человеком, но в ней невозможно самоотречение. Самоотречение смиренно, так как оно означает перенос и подчинение своего "Я" другому «Я», признаваемому высшим. Никто не погибает на Пути от душевного перенапряжения самоотречения. Но, бывает, сходят с Пути жизни при перенапряжении экстаза самопожертвования. Жертвование своими потребностями, желаниями, интересами, даже своей жизнью может быть гордо и по сути бездуховно. Софья Андреевна – женщина саможертвенная – и по-женски, и по-человечески, и особенно по-матерински, – но не самоотверженная, что и сказалось, когда жизнь потребовала отречения от своего "я" ради духовного Я своего мужа. Она, как и абсолютное большинство женщин на ее месте, предпочла служить своим детям, жертвуя, чем могла их потребностям, желаниям, интересам. Софья Андреевна не стала самоотреченной женой потому, что чужая сторгия не требует самоотречения. Она «не могла» пойти за мужем, разделить его взгляды и прочее не из-за дефектов своей души, не потому что вообще не могла, не была способна на веру и самоотверженность (о ее нереализованных возможностях в этом отношении мы так ничего и не знаем), а потому, что этого не требовалось чужой сторгией, в которой она состояла.
Из-за чужой сторгии Софья Андреевна и не могла удержаться после смерти Ванечки на той сторгической высоте, на которую она хотела и уже могла бы встать. Чужая сторгия не предусматривает и такой возможности. Сторгическая катастрофа угрожает чужой сторгии всегда, как только ее пытаются перевести на недоступный для нее уровень. Смена душевных состояний жены Толстого после смерти Ванечки говорит сама за себя. Сначала мощный сторгический порыв вверх, потом невозможность реализовать этот порыв в чужой сторгии и, в результате, – стремление открыть новое и «свое» сторгическое движение.
Сторгическая катастрофа, то есть гибель третьего сторгического звена (а не родственных связей двух людей), в жизни супругов Толстых произошла потому, что это сторгическое звено было рождено в чужой сторгии. При своей сторгии катастрофы – в том высоком состоянии духа, в котором они были после смерти Ванечки, – быть не могло. Софья Андреевна открыла новое сторгическое поле деятельности, но только в своем воображении. Танеев, конечно, мираж своей сторгии. Но мираж этот стал возможен потому, что чужая сторгия способна многократно возникать в жизни. Только своя сторгия – однократна. Я не имею в виду возможность осуществления своей сторгии; бывает, что такая возможность представляется не раз. Но реализуется своя сторгия единожды в продолжение человеческой жизни.
Теперь мы по-новому можем взглянуть на «Анну Каренину», из анализа которой мы некогда вывели мысль об однократности сторгии. Роман это не о супружеской измене, а о чужой и своей сторгии. У Левина и Кити – своя сторгия, и это большая удача и большое счастье.*) У Анны и Каренина – чужая сторгия, но сторгия осуществившаяся, разрывать которую – великий грех. Крах состоявшейся сторгической связи, пусть и «чужой», оборачивается отмщением, бедой. Но Анна бросается под поезд не из-за этого, а потому, что не состоялась и ее сторгическая связь с Вронским, что и она опять «оказалась» чужой сторгией.
Анна и ее муж в действительности состояли в чужой сторгии, кончившейся сторгической катастрофой. Этим «Анна Каренина» в жизни ее автора оказалось произведением провидческим.
Словно рок чужая сторгия заложена в ситуации жизни, в которой человек поставлен на Земле. Рок жизни Анны – говорящий по-французски и кующий железо мужик ее сна – тот же рок, что и жизни Толстого: рок чужой сторгии, который висит над каждым человеком.*) Чужое в данном случае то же, что чужеродное. Кто и от чего чужеродны: высшая душа, низшая душа, животная личность? Своим женским обликом и характером женственности (то есть на уровне животных личностей) Софья Андреевна не только соответствовала мужу, но и обладала властью над ним. Их чужеродность – на уровне высших душ. Она предрешена чуждой Толстому ментальностью А. Е. Берса, унаследованной его дочерью. Но не только. Они не сходились в основах жизнесознания. Вот еще одна сторона дела.
В первый же месяц после женитьбы Толстой обнаружил, что жена склонна во всех обстоятельствах жизни, даже самых счастливых, болезненно жалеть себя, всегда сознавать себя жертвой, сетовать на «свою мнимую несчастную судьбу», как писал Толстой в Дневнике того года. Со временем это ее переживание себя все более усиливалась и под конец жизни совсем овладела Софьей Андреевной. «Свойство ее, над которым еще в молодости подтрунивала ее сестра Таня, – жалость к себе и убеждение, что она несчастная жертва, – обострилось до предела» – свидетельствует Александра Львовна.*) Домашние не могли не видеть этого, но не совсем понимали значение этой ее черты.
Агапическое чувство жизни, как мы говорили выше, выражает себя в жалости, жалостью к другим.*) Жалость к себе – антиагапическое чувство жизни. Толстому оно совершенно не знакомо. Жалость к себе неизбежно сопровождается претензиями к другим. Это было свойственно Софье Андреевне, но совсем не свойственно Льву Николаевичу, который во все периоды жизни был склонен предъявлять претензии только к самому себе, и особенно когда агапическое чувство после духовного рождения стало чувством жизни его высшей души. Векторы развития высшей души у Толстого и его жены были изначально направлены в разные стороны. Что совершенно исключало вхождение в свою сторгию.
Разнонаправленность и чужеродность высших душ не вскрывается мигом. Может и не открыться, если мужчина не дойдет на Пути до определенного предела. Невозможность своей сторгии не раскрывает себя до подъема Пробуждения, после которого необходим переход к Сопутству. Для путевого человека чужая сторгия неминуемо обнаруживает себя уже на плато Пути. И у супругов Толстых «струна лопнула» в момент, когда Лев Николаевич входил на плато Пути.
Однако, и в отличие от Анны Аркадьевны своего романа, и от жены своего сына Екатерины Васильевны, и от своей собственной жены Лев Николаевич так до конца и не дал себе отчета, что его с женой связывала чужая сторгия. Произошло это, конечно, не от недостатка проницательности.
Толстой – жертва им же созданной чужой сторгии. И это отчетливо сказалось на его Путепрохождении.
Есть двухцентровая и одноцентровая сторгия. При двухцентровой сторгии один перенимает у другого его чувство жизни, а этот у первого – его сознание жизни. В одноцентровой сторгии ведущее лицо не перенимает у ведомого ни его чувство, ни его сознание жизни, а само является единственным носителем и того и другого в сторгической взаиможизни. Часто чужая сторгия это одноцентровая сторгия. Для единственного носителя ее чувства-сознания, для того, на ком все центры сторгии, сама сторгия не переживается своей или чужой. Степень же «чуждости» другого лица одноцентровой сторгии, – того, чье чувство-сознание жизни оказалось безударными в сторгической связи, – возрастает и тем вызывает тенденцию к отрицательному сторгическому росту.
Одноцентровая сторгия по существу вынужденная и на практике рискованная. Она всегда нарождается, пусть и не всегда отчетливо, когда в образовании сторгического единства участвуют люди, достаточно резко различающиеся по духовной силе и возможностям высших душ. Одноцентровая допутевая чужая сторгия – вот тип сторгической связи, которую в своей супружеской жизни вытрудили Лев Николаевич и Софья Андреевна.
Нам, смертным людям, чужая сторгия может показаться чем-то вроде самообмана. Но Силам, создавшим человека, все равно как представляется нам. В жизни человеческой они предусмотрели сторгический результат. И результат этот достигается – как угодно. Сторгия включена в Замысел человека, и чужая сторгия создастся в соответствии с этим Замыслом. Своя сторгия так или иначе возникнет среди океана чужой сторгии и этого, видимо, достаточно.
Чужая сторгия – вовсе не плод недоразумения, а один из неизбежных и законных результатов сторгической работы высшей души, и куда более распространенный результат, чем своя сторгия. Попытаемся понять роль и значение чужой сторгии в общем сторгическом сюжете человеческой жизни.
В своей сторгии строятся сторгические существа, которые нельзя назвать безличностными. Они вкраплены в все-общедуховное поле и выходят в качестве соединяющего звена сторгии или высшей души человека тогда, когда предоставляются соответственные им личностные условия навигации.
А в чужой сторгии? Чужая сторгия есть нечто промежуточное, что-то только наклюнувшееся, неопределившееся, в том числе индивидуально.
Резонно предположить, что чужая сторгия создает нечто вроде заготовки сторгического существа для новой навигации, в которой на основе этой заготовки может родиться полноценное сторгическое существо. Это еще не зародыш, а то, что может стать зародышем – сторгическая яйцеклетка, которая при оплодотворении становится зародышем сторгического существа.
В отличие от плотской фолликулы, оплодотворение сторгической яйцеклетки происходит с двух сторон – чувством жизни женщины и сознанием жизни мужчины. Такое оплодотворение происходит при своей сторгии. Зародыш сторгического существа возникает при образовании своей сторгии и развивается в процессе ее сторгического роста. Это не значит, что он в течение одной человеческой жизни обязательно разовьется в сторгическое существо.*) Полуфабрикат сторгического существа возвращается во всеобщедуховное поле, откуда он в том или ином качестве вновь востребуется для следующей сторгической операции и дозревает в своей сторгии. Окончательно созревшее сторгическое существо выносится в Эден. Тут его конечная точка и задача Восьмого Дня Творения.
Иногда кажется, что основное препятствие для восхождения личной духовной жизни не немощь духовной воли в человеке и не непроходимость завалов соблазнов на его Пути, а трагедии при попытках осуществить не чужую, а свою сторгию, роковая неосуществленность своей сторгии в человеке. При этом нет недостатка в сторгически талантливых (и даже способных к Сопутству) женщин. Нет недостатка и в мужчинах, обладающих свободной сторгической волей, необходимой для осуществления своей сторгии. Каждому восходящему на Пути жизни мужчине нужно если и не Сопутство, то своя сторгия. А ее нет. Одиночно восходящему мужчине кажется, что ему не повезло на свою сторгию. Сопутевой женщине кажется, что ее сторгические потенции не востребованы мужчиной, что она ему сторгически не нужна. Очень странная ситуация.
Дело, я думаю, в невостребованности, неразработанности и в малой внедренности личной духовной жизни в человеческую жизнь. Если она уже и поставлена на верстак Бога, то как-то с краю. Центр тяжести духовной жизни все еще установлен на жизни общедуховной и никак не может сместиться в сторону духовной жизни отдельной души. Люди не знают, как искать друг друга для осуществления своей сторгии, мечтают о ней, но не умеют найтись, у них нет рабочих навыков делать это, нет и четких представлений о безусловной духовной ценности сторгии и о том, что сторгия есть законная и неустранимая сторона духовной жизни, личной духовной жизни. Людям все еще кажется, что сторгию не надо добывать тяжелым трудом душ, что она сама «приложится». Стереотип беструдности осуществления чужой сторгии слепо переносится на свою сторгию. От этого недоразумения и слепоты сторгические ближние винят друг друга в несостоятельности своей сторгии, не умея ни создавать, ни хранить, ни как следуют ценить благо и необходимость ее. Люди женятся и находят себе друзей полуслучайно, по психофизиологическим вкусам или в силу обстоятельств жизненного потока, а не по интуиции, которой снабжена всякая добротная сторгическая воля. Надо уметь слышать голос этой интуиции, а слыша, желать и уметь следовать ей.
Чужая сторгия образует сторгические яйцеклетки, которые толпой заполняют общедуховное поле, находясь в полной готовности к очередной навигации природной жизни. Сторгическими заготовками, скорее всего, мостится мостовая верхнего пласта Общей души. Общедуховная область, где обитают Сары, для сторгической заготовки недоступно высока. И потому сторгическая фолликула, возникшая в чужой сторгии, не в состоянии служить возчиком Сара из личной духовной жизни в общедуховность.
С момента женитьбы Толстой оказался в метафизической западне. Не создавать сторгию (какая выйдет) нельзя. Но потом никак нельзя и разрывать сторгию, пусть и «чужую». Крепость связи в чужой сторгии может быть такова, что человеку не по силам порвать ее – даже, когда пришла пора. Лев Николаевич в полной мере вкусил эту муку. Толстой – не только жертва, но и мученик им же выкованной чужой сторгии.
Эденское существо Толстого вышло в земную навигацию в том числе и в расчете на включение в Общую душу в качестве Сара Совести. Такая возможность дается Эденом для земной жизни и ее Общей души. Другой вопрос – воспользуется ли земная жизнь и Общая душа данной ей возможностью? Для самого по себе эденского существа это не столь существенно. Не воспользуется Общая душа – эденское существо уйдет обратно в Эден. Сар для эденского существа не задание, а шанс, предоставляемый Общей душе (или общедуховному всечеловеческому пространству жизни) для ее упрочения и духовного роста.
Надо различать срыв общедуховного дела Сара Совести из-за отсутствия возчика в составе чужой сторгии и сторгическую катастрофу, распад чужой сторгии и гибель образованной в ней сторгической яйцеклетки или его заготовки. Сторгическая катастрофа произошла в супружеской жизни Толстого во второй половине 90-х годов. Чужая сторгия объявила о себе за 20 лет до того, в начале 70-х и стала явной в 1884 году. Сторгический кризис 1884 года вызван тем, что сторгия супругов Толстых оказалась чужой. Дело Сара Совести сорвалось. Произошло это как раз в то время, когда в жизнь Льва Николаевича вошла Мария Александровна Шмидт. Далее метафизическая биография Толстого продолжалась в составе эденской сторгии с ней. Сделаем небольшое отступление и потом поговорим об этом подробнее.
Обновлено 14 июля 2022 года. По вопросам приобретения печатных изданий этих книг - k.smith@mail.ru.