И.Б.Мардов
Лев Толстой. Драма и величие любви
Часть 4. Вехи метафизиреской биографии Льва Толстого (до начала 80-х годов)
«Жизнь у меня делает религию, а не религия жизнь»(60.293).
1 (25)
Сторгическое существо, возникшее от двух высших душ, и эденское существо, спущенное в высшую душу, в Сопутстве слиты вместе, неразлучны. И посмертная участь их совместная. Если, оставаясь в Сопутстве, эденское существо мужчины, восходя на Пути, становится Птицей Небесной и выходит из этой жизни, то и рожденное в Сопутстве сторгическое существо переходит в Эден вместе с ним и вводится в состав Эденского Дома. Таков эденский результат Сопутства. Но рождение Птицы Небесной – феноменальный эпизод в человечестве. Мало кто дотягивает на Пути и до подъема духовного рождения. Обычно путевой человек застревает где-то на третьей волне Пути. И тут в Сопутстве возможет как эденский, так и общедуховный исход. Сторгическое существо по своей природе стремится в Общую душу, эденское существо по своей природе – в Эден. Если скакун сторгического существа сам вынесет своего всадника в общедуховность, то они и окажутся вместе в Общей душе.
Что делать существу другого мира, эденскому существу, в человеческой общедушевности? Нельзя сказать, что личная духовная жизнь всегда имеет отношение только к Эдену, а общедуховная – только к Общей душе. Некоторые пласты, инстанции или личности мира Эдена связаны не только с личнодуховной стороной человека, но и его Общей душою. Эденское существо, попав в Общую душу, становится ее духом-путеводителем, заключающим в себе глубинную мистику Общей души, и, видимо, осуществляет ее связь с Эденом. Этот дух-путеводитель, обладающий некоторой властью в Общей душе, мы в книге об Общей душе назвали Саром. Ивритское «Сар» соответствует «Престолу» первого ряда христианской ангелологии, хотя Сара, скорее, следует сопоставить «Властям» второго ангельского ряда.
Сар – самостоятельное, самобытийственное, бестелесное духовное существо, заключенное в метаматериальные пределы отделенности. Сар – всечеловеческое духовное существо в составе Сына человеческого. И вместе с тем Сар – та инстанция, которая принуждает высвободившееся по смерти одного человека сторгическое образование вновь и незамедлительно становится высшей душой другого человека, прибывшей от той же Общей души, в которой работает этот Сар. В этом смысле Сар есть организатор Общей души. Без его санкции ни одно сторгическое образование не становится общедуховной стороной высшей души человека.*) Сар в этом смысле формирует Общую душу.
Сары структурируют создаваемое жизнедеятельностью человека всечеловеческое пространство сторгической жизненности, т. е. образуют конституционный стержень той или иной Общей души. Присутствие Саров отличает Общую душу от совместного проживания людских душ иного рода. Укоренившись в Общей душе, Сары устанавливают внутреннее направление ее развития и ее задачу в составе человечества. Они определяют особый склад Общей души, по которому она воспринимает свою грань религиозной Истины и имеет свое видение реальности. Они суть вершины и вместе корни души народа.
Сар вытруживается эденскими существами в личной духовной жизни и отсюда переносится на сторгической тяге в недра Общей души. Через Сара Общие души сообщаются с Миром Эдена и в состоянии обслуживать его. Это означает, что между Общей душою и определенными Эденскими Домами по крайней мере существует соответствие.
Человек знает (чувствует и сознает) Сара по типу общедуховности, к которому он принадлежит – по стилю принятия в себя общедушевной Истины, по характеру работы Совести в душе, по переживанию Веры и Любви, по своему идеалочувствованию, по своеобразию хода своего общедуховного развития, короче, по особости своего одухотворения в общедуховной жизни. Сар переживается духовной ответственностью за каждую минуту своей жизни, за каждую мысль, чувство, слово, поступок. Такая же ответственность за свою жизнь, но перед самими собой (перед своим эденским существом), есть и в личной духовной жизни. Но в Общей душе люди одного и того же стиля переживания духовной ответственности чувствуют друг друга «ближними по Сару». Духовно ближними в Общей душе вообще чувствуют все люди, объединенные одним и тем же образом одухотворенности общедушевной стороны внутреннего мира. Общая душа индивидуальна по набору Саров и по тому особенному, только ей присущему чувству ближнего, которое составляет основу ее интердушевного единства и которое выковывают в ней весь набор ее Саров.
Теоретически говоря, вся Общая душа и все ее Сары присутствуют в общедушевной стороне каждого человека, вовлеченного в данную Общую душу. Фактически же одни люди крайне слабо чувствуют их присутствие, а другие испытывают влияние одного какого-то Сара. Первые практически неспособны на духовную жизнь, в том числе и на жизнь общедуховную, вторые годны для общедуховной жизни, имея свой особый стиль одухотворенности – тот стиль одухотворенности, который сообщает отдельной человеческой душе определенный Сар. Всякий стиль одухотворенности в Общей душе создается Саром и определяет его лик. Люди одного и того же стиля одухотворенности составляют ареал Сара по всему человечеству.
На практике у каждой Общей души есть свои – русские, французские, еврейские, китайские – родственные стили одухотворенности. Однако людей одного и того же стиля одухотворенности можно встретить где угодно. Ареал Сара размещен не в одной Общей душе, но распространяется на другие Общие души и даже на все-общедуховное пространство Сына человеческого. Есть Сары, создающие в человечестве некоторую духовную семью, включающую в себя людей разных народов и исторических эпох, принадлежащих к разным культурам, к разным психофизиологическим типам, разным вероисповеданиям и прочее, – но объединенных общим для всех образом одухотворенности, родом рабочего укоренения во все-общедуховных сферах. Такие люди, очно не зная друг друга, сообщены через одного и того же Сара, входят в орбиту его влияния и развиваются под его влиянием.
Сар – как тип одухотворенности человека или как людская общедуховная семья – фундаментальное качество целостной души человека. Как найти, различить и определить это качество? Я думаю, что систематизировать Саров легче всего, изучив виды святости человечества – общепризнанные и малопризнанные, признанные отдельными людьми и те, которые еще ясно не обозначили себя в мире людей. Толстой свят своею святостью, в чем-то похожей, а в чем-то никак не похожей на другие виды святости. Он являет новый вид святости, указывающий на него, как на потенциального носителя нового Сара русской Общей души.
Высшая душа, вынесенная из Общей души вскоре после рождения человека, это своего рода промежуточное звено между высшим пластом Общей души и исполняющей волей человека. Таковой она может сохраниться до конца дней. Но иногда в конце второго семилетия жизни высшая душа вдруг слышит призывный эденский голос, вдохновляется этим зовом, высвобождается из-под диктата Общей души, взводится на личную духовную жизнь и оказывается двухстадийным существом, то есть существом, прошедшим своего рода утробное развитие, пережившим душевное рождение и продолжающим самостоятельную жизнь. Чтобы стать трехстадийным существом, необходимо, чтобы в высшей душе объявилось эденское существо. Большинство душевнорожденных людей, услышавших в ранней юности глас Эдена, так никогда и не узнают присутствие эденского существа в себе, не пройдут личностное рождение.
Эденское существо, оказавшееся в высшей душе человека после личностного рождения, еще плавает по ее поверхности, пытаясь сконцентрировать на себя всю личностную жизнь человека. Это – предварительный этап его жизни, еще не нацеленный на исполнение задания, которое будет им получено от Эденского Дома. Без определенного назначения эденское существо не задействуется в человеке, навигационный выбор которого должен соответствовать этому назначению. Узнать о нем эденское существо может не сразу и не вполне, во всяком случае, активно начинает готовиться к исполнению задания только после подъема Пробуждения (пробуждения к активной жизни), а приступает к исполнению после духовного рождения, когда входит в зрелый возраст и становится духовным Я.
Таким образом, весь путевой уступ «своей жизни», специально предназначенный для сторгических дел, путевой мужчина проживает тогда, когда эденское существо недостаточно активно участвует в его духовной работе. Сторгия осуществляется не эденским существом и почти без непосредственного его влияния. В сторгическом единении участвуют высшие души людей, некогда высеянные из общедуховного поля в личнодуховную сторону высшей души. Но результат сторгического взаимодействия высших душ – новое сторгическое существо – совмещается с эденским существом, образует целое с ним и в этой целостности выносится в Эден.
Исключение одно: когда эденское существо предназначено для восседания в Общей душе, получило задание стать новым Саром и способно стать им. Есть особый род Сопутства – Сопутство нового Сара, Сопутсво для зарождения нового Сара и вхождения его в Общую душу. Такое Сопутство мы назовем Сопутством Сара.
Путь к новому Сару – ход элитарной духовной жизни единичной души, нацеленной на вхождение в состав общедуховной жизни. Путь этот неизбежно разнится от нацеленного обратно в Эден Пути восхождения личной духовной жизни. Но в отличие от последнего Путь Сара проходим до конца в течение одной навигации земной жизни. Новый Сар являет себя в земной жизни редко. Никто из имеющих власть не ждет его. И не встречает. Сар поневоле посещает нас, людей, инкогнито. Кое-когда, правда, бывает иначе.
Трудно допустить, что способность к зарождению нового Сара может быть заметна у юноши уже после душевного рождения, но она может стать видимой после личностного рождения. В общедуховной жизни после личностного рождения такому человеку открывается прямая дорога стать новым Саром. Люди могут узнать нового Сара по конкретно осуществленному новому образу святости и вероисповедальности, тому образу, в котором они и чтят всякого Сара Общей души. Человек, родивший нового Сара в себе, обладает огромной духовной властью, но не потому, что сделал карьеру и добрался до вершин церковной иерархии, не по статусу в религиозной сплоченности, а потому, что он есть еще неведомое, свежее выражение мощи духовной Власти, возбуждающей людей на радостное и добровольное послушание себе в общедуховном делании. В этом послушании нет ничего от интерпсихического подчинения сильной воле другого человека. Это есть самоотреченное служение прирожденному духовному лидеру – тому, кто с очевидностью несет в себе чувство жизни Сара как такового, духовную Власть. Конечно, такой человек становится и мощным общедушевным излучателем Веры – редко когда признаваемой действующими адептами.
Другой вопрос – как понимать «выход» уже существующего в Общей душе Сара в отдельную высшую душу. В прямом смысле говорить о навигации Сара в человека вряд ли верно. Общая душа существует не в «междушевном» пространстве (и вообще не в каком-либо пространстве), а в составе внутреннего мира каждого человека, который входит своей общедушевной и общедуховной стороной в Общую душу. В каждом есть всё, что есть в наличии в Общей душе, в том числе и все ее Сары. И все же одни люди – не более, чем своехарактерные, но вполне безличностные ячейки Общей души, а другие несут в себе Сара – некоторое персоналистическое начало, укорененное в Общей душе. Работающий во всей Общей душе Сар особо высвечен и сам работает в людях, которые находятся не только под воздействием Общей души, но под властью того Сара, которого они являют.
Однако: что делать Сару в человеке и зачем человек нужен ему?
Бывает, наверное, по-разному. Нас здесь интересует только тот необыкновенный случай, когда в общедуховности высшей души человека действует Сар, а в личнодуховную ее сторону вышло в навигацию эденское существо. Такая встреча в случае противостояния их ничего хорошего эденскому существу не сулит. В борьбе Сара и эденского существа всегда побеждает Сар, имеющий возможность подавить эденское существо тогда, когда оно еще не вошло в силу. Это особый род духовной драмы человека, и мы касаться ее не будем.
Когда между Саром и эденским существом в одной душе нет противоборства, то их встреча означает то, что Общая душа активно ждет появление именно этого эденского существа – призывает его к себе. В таком случае Сар со своей общедуховной стороны пестует эденское существо в личнодуховной стороне человека. Сар тут существо родопринимающее, воспитывающее (с известной целью и в известном направлении) и, может быть, препровождающее эденское существо на его новый престол в Общей душе.
Сара можно представить «престолом» Эдена в Общей душе, предназначенным для установления в ней власти определенного Эденского Дома. Для осуществления власти Эдена Сар и идет навстречу эденскому существу в человеке. Такой Сар готов встретить эденское существо и указать ему на его личностное властное место в Общей душе. Но сам не может перевести его сюда. Для этого эденскому существу нужно сторгическое существо, порожденное в сторгическом росте, в Сопутстве Сара двух душ.
Присутствие общедуховного Сара в личнодуховной жизни персоналистически укореняет сторгическое существо. Как таковое сторгическое существо обладает своим чувством жизни и своим сознанием жизни. Теперь это чувство и сознание жизни становится чувством и сознанием Сара в сторгическом существе, его двумя крылами, осуществляющими взлет и полет этого пегаса из отдельной высшей души в Общую душу. Если сторгическая связь не того качества, которое нужно Сару, или она разорвалась, то Сар бессилен выполнять ту задачу, ради которой он вышел навстречу эденскому существу. Такого рода незримая духовная драма и произошла в жизни Льва Николаевича.
2 (26)
Толстой говорил, что у него культ маменьки, которая умерла, когда ему было года два. В старости он без слез не мог говорить о ней и, гуляя каждое утро, всегда вспоминал о матери (см. 56.133), знал все любимые ее места в яснополянском парке и восстанавливал их такими, какими они были при жизни матери. «Да, да, маменька, которую я никогда не называл, еще не умея говорить. Да, она, высшее мое представление о чистой любви – но не холодной Божеской, а земной, теплой, материнской. К этой тянулась моя лучшая, уставшая душа»(55.374 – 1906 год).
«По странной случайности не осталось ни одного ее портрета, – пишет Толстой в «Воспоминаниях» (34.345-393), – так что как реальное физическое существо я не могу себе представить ее. Я отчасти рад этому, потому что в представлении моем о ней есть только ее духовный облик, и всё, что я знаю о ней, всё прекрасно, и я думаю – не оттого только, что все, говорившие мне про мою мать, старались говорить о ней только хорошее, но потому, что действительно в ней было очень много этого хорошего».
Юная княжна Мария Волконская пережила драму, которая определила ее жизнь. Она с детства была обручена, но жених ее умер прямо перед свадьбой. Толстой полагал, что «любовь к умершему жениху, именно вследствие того, что она кончилась смертью, была той поэтической любовью, которую девушки испытывают только один раз». Замуж она вышла через 15 лет и не по любви. «Думаю, что мать любила моего отца, но больше как мужа и, главное, отца своих детей, но не была влюблена в него. Настоящие же ее любви, как я понимаю, были три или, может быть, четыре: любовь к умершему жениху, потом страстная дружба с компаньонкой француженкой … Третье сильное, едва ли не самое страстное чувство было ее любовь к старшему брату Коко… Четвертое сильное чувство, которое, может быть, было, как мне говорили тетушки, и которое я так желал, чтобы было, была любовь ко мне, заменившая любовь к Коко, во время моего рождения уже отлепившегося от матери и поступившего в мужские руки. Ей необходимо было любить не себя, и одна любовь сменялась другой. Таков*) был духовный облик моей матери в моем представлении. Она представлялась мне таким высоким, чистым, духовным существом, что часто в средний период моей жизни, во время борьбы с одолевавшими меня искушениями, я молился ее душе, прося ее помочь мне, и эта молитва всегда помогала мне».
В перечне сильных чувств матери Толстой упустил ее любовь к отцу, к князю Николаю Волконскому. Н. Н. Гусев читал ее письма и ее дневник. Вот что он сообщает:
«Весь дневник с первой страницы до последней проникнут чувством беспредельной преданности отцу и непоколебимой верой в его авторитет. Никакой розни в миросозерцании между отцом и дочерью, как мы это видим в «Войне и мире» (например в религиозных вопросах), в дневнике Марии Николаевны незаметно».
Н. Н. Гусев предполагал, что Мария Николаевна многие годы не выходила замуж из-за «нежелания оставлять старого и горячо любимого отца».*) В жизни своей, судя по всему, она руководствовалась разумом своего отца, а не разумом Христа, как княжна Марья в «Войне и мире». Во всяком случае в тетради ее изречений переписаны не выдержки из Нагорной проповеди, а умные фразы из модных французских сочинений. Детей своих Мария Николаевна старалась воспитывать по образцу воспитания, которое получила сама. В сравнении с княжной Марией Болконской княжна Мария Волконская, по заключению Н. Н. Гусева, «больше жила реальной, окружающей ее жизнью». И даже с некоторым знанием дела занималась хозяйством. Она была очень хорошо образованной и высоконравственной женщиной. Но была ли она такой, какой воспринимал ее Лев Николаевич? Почему мать представлялась Льву Толстому не столько земной женщиной, сколько «чистым духовным существом»? В каком значении она оставалась для него «святым идеалом» (56.134), родоначальником и покровителем его духовной жизни? Есть ли основания для такого взгляда?
Мне долгое время казалось, что Толстой так чтил старшего брата Николая потому, что в детстве он заменял ему рано умершего отца. Теперь я начинаю понимать, что в духовном образе брата Николая Толстой воочию видел мать.
«У меня осталось несколько писем ее к моему отцу и другим теткам и дневник поведения Николеньки (старшего брата), которому было 6 лет, когда она умерла, и который, я думаю, был более всех похож на нее. У них обоих было очень мне милое свойство характера, которое я предполагаю по письмам матери, но которое я знал у брата – равнодушие к суждениям людей и скромность, доходящая до того, что они старались скрыть те умственные, образовательные и нравственные преимущества, которые они имели перед другими людьми. Они как будто стыдились этих преимуществ. В брате, про которого Тургенев очень верно сказал, что у него не было тех недостатков, которые нужны для того, чтобы быть большим писателем, — я хорошо знал это. Ту же черту я замечаю в письмах матери. Она, очевидно, духовно была выше отца и его семьи, за исключением нечто Татьяны Александровны Ергольской, с которой я прожил половину своей жизни и которая была замечательная по нравственным качествам женщина. Кроме того, у обоих была еще другая черта, обусловливающая, я думаю, и их равнодушие к суждению людей, – это то, что они никогда, именно никогда никого, – это я уже верно знаю про брата, с которым прожил половину жизни, – никогда никого не осуждали. Наиболее резкое выражение отрицательного отношения к человеку выражалось у брата тонким, добродушным юмором и такою же улыбкой. То же самое я вижу по письмам моей матери и слышал от тех, которые знали ее.
В житиях Дмитрия Ростовского есть одно, которое меня всегда очень трогало, – это коротенькое житие одного монаха, имевшего, заведомо всей братии, много недостатков и, несмотря на то, явившегося в сновидении старцу среди святых в самом лучшем месте рая. Удивленный старец спросил: чем заслужил этот невоздержанный во многом монах такую награду? Ему отвечали: «Он никогда не осудил никого». Если бы были такие награды, я думаю, что мой брат*) и моя мать получили бы их. Еще третья черта, выделявшая мать из ее среды, была правдивость и простота ее тона в письмах…»
Николай Николаевич был всего на 5 лет старше Льва и на 4 года Дмитрия, но младшие братья в первой молодости обращались к нему на «вы». «Он был удивительный мальчик и потом удивительный человек», – вспоминает в старости Толстой и продолжает: «Так вот он-то, когда нам с братьями было — мне 5, Митиньке 6, Сереже 7 лет, объявил нам, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми, не будет ни болезней, никаких неприятностей, никто ни на кого не будет сердиться и все будут любить друг друга, все сделаются муравейными братьями. (Вероятно, это были Моравские братья, о которых он слышал или читал, но на нашем языке это были муравейные братья)».
Эти глубокие «сказки» Николай рассказывал братьям, когда ему самому было лет девять. Не слишком ли рано для столь яркого переживания идеала братства людей? И сам ли он их придумал или мать года два назад так умело приспособила их к детскому восприятию, специально переименовав моравских братьев в «муравейных»? Это так похоже на «сказочницу»*) Марию Николаевну.
«Расскажу только про одно душевное состояние, – продолжает Толстой вспоминать о брате, – которое я испытал несколько раз в первом детстве и которое, я думаю, было важно, важнее многих и многих чувств, испытанных после. Важно оно было потому, что это состояние было первым опытом любви, не любви к кому-нибудь, а любви к любви, любви к Богу, чувство, которое я впоследствии только редко испытывал; редко, но все-таки испытывал, благодаря тому, я думаю, что след этот был проложен в первом детстве. Выражалось это чувство вот как: Мы, в особенности я с Митинькой и девочками, садились под стулья как можно теснее друг к другу. Стулья эти завешивали платками, загораживали подушками и говорили, что мы муравейные братья, и при этом испытывали особенную нежность друг к другу. Иногда эта нежность переходила в ласку, гладить друг друга, прижиматься друг к другу. Но это было редко. И мы сами чувствовали, что это не то, и тотчас же останавливались. Быть муравейными братьями, как мы называли это.., значило только завеситься от всех, отделиться от всех и всего и любить друг друга. Иногда мы под стульями разговаривали о том, что и кого кто любит, что нужно для счастья, как мы будем жить и всех любить… Мы называли это игрой, а между тем всё на свете игра, кроме этого… Идеал муравейных братьев, льнущих любовно друг к другу, только не под двумя креслами, завешенными платками, а под всем небесным сводом всех людей мира, остался для меня тот же. И как я тогда верил, что есть та зеленая палочка, на которой написано то, что должно уничтожить всё зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает».
«Муравейное братство было открыто нам, но главная тайна о том, как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, а были бы постоянно счастливы, эта тайна была, как он нам говорил, написана им на зеленой палочке, и палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага старого Заказа, в том месте, в котором я, так как надо же где-нибудь зарыть мой труп, просил в память Николеньки закопать меня».
Истории с «муравейными братьями» и «зеленой палочкой» в сознании Толстого остались навсегда и навсегда совместились с духовным обликом брата. Впечатление такое, что Николай Николаевич принес брату Льву его Веру и тот был до конца дней благодарен ему за это.
Нет сомнений, что духовный облик матери унаследовал и внешне очень на нее похожий сын Николай Николаевич. Так считал Толстой, так можно понять и по другим источникам*). Их духовный облик много раз воспроизводился Толстым, от капитана Хлопова («Набег»), солдата Бондарчика («Как умирают русские солдаты»), ямщика в «Три смерти» и до капитана Тушина, Каратаева и Кутузова.
В силу тенденции душевного наследования, о которой мы будем говорить ниже, Мария Николаевна Толстая передала детям – Николаю и Льву*) – свойство духовного притяжения к тому Сару русской Общей души, в поле тяготения которого жила она сама. Николай Толстой в полноте являл этого Сара в себе. Лев Толстой по большей части вдохновлялся им. И это его вдохновение материнской общедуховностью пришло в него не непосредственно от матери, а через брата Николая.
Сар укоренен в Общей душе, существует в глубинах ее и сам не часто выходит наружу, являет себя в людях. Сар создает определенный стиль общедуховности и образ одухотворенности в Общей душе. Это не совсем одно и то же. Создаваемый Саром стиль одухотворенности широко распространен в Общей душе; к нему более или менее принадлежат многие люди, составляющие ареал Сара. Образ же одухотворенности Сара не создается, а наличествует; и проявляется некоторыми редкими людьми. Среди этих последних есть такие, которые являют полное и мощнейшее олицетворение одухотворенности Сара. Сар словно вселяется в такого человека, вполне выражает себя через него.
Старший брат Льва Николаевича граф Николай Николаевич Толстой ярко воплощал один из образов одухотворенности русской Общей души и жил в соответствии с ним. Сара брата Николая Лев Николаевич переживал духом скромности, «простоты и правды». Он сам принадлежал к ареалу этого Сара, был причастен его стилю одухотворенности, любил и ценил, когда встречал его в людях, проникновенно живописал их, но сам далеко не всегда чувствовал действие этого Сара в себе, хотя и пытался следовать ему в жизни. Сар Марии Николаевны и брата Николая был для Льва Николаевича центром общедуховного притяжения, к которому определенно сдвигалась его внутренняя жизнь.
В черновиках «Войны и мира» артиллерийский штабс-капитан Тушин богат («у него была тысяча с лишним душ вместе с двумя братьями»), европейски воспитан французом гувернером, высокообразован и «находился в несравненно высшем общественном положении, чем большинство офицеров и пехотных и артиллерийских, среди которых он жил». Однако, добавляет автор, «он незаметно для себя так скрывал это превосходство, что не только не возбуждал зависти, но находился со всеми в самых товарищеских отношениях». Офицеры часто приходили к нему за помощью, советом, с вопросом, а то и просто «поесть и выпить». Это черты Николая Толстого, который тоже «со всеми был одинаков, с полковниками и юнкерами». И не потому, что умел ясно «отличать действительную сущность от ее эфемерной оболочки» и оттого «с одинаковой иронией смотрел и на высший и на низший слой кавказской жизни», как представлялось Фету*), а потому, что его Сар не допускал иного отношения к людям. Он побуждал Николая Николаевича жить в слитности с окружающими людьми, не выказывая при этом никакой специальной деятельности «на благо народа» (вернее, своих крепостных крестьян, как по молодости одно время старались его братья Дмитрий и Лев). Душа Николая Николаевича не нуждалась в подтверждениях внешней деятельностью.
В отличие от брата Льва, Николай Николаевич не чувствовал в себе высокого предназначения, не искал в чем оно, не ожидал много от себя и не ставил себе целей в жизни. Прожив с ним долгое время на Кавказе, Льва Николаевича стало раздражать не только то, что Николай Николаевич много играл в карты, постоянно участвовал в офицерских попойках, не проявлял разборчивости в выборе друзей, но и не имел потребности в разумной и полезной деятельности и жил в праздности. «В нем страннее всего то, что большой ум и доброе сердце не произвели ничего доброго. Недостает какой-то связи между двумя этими качествами», – записал Толстой 13 ноября 1851 года в Дневнике.
В самом стремлении взлететь (духом ли, гением ли) Николай Николаевичу виделось что-то претензионное, что-то не показанное его внутреннему миру, ему чуждое. Он душевно отодвинулся от младшего брата как раз тогда, когда Лев Николаевич начал реализовывать то, что в нем было заложено, – когда опубликовал «Детство» и эта повесть стала пользоваться успехом в обществе. Сама по себе активность самореализации в родном брате была настолько далека от Николая Николаевича, что Лев Николаевич счел даже, что он разлюбил его. «Николенька очень огорчает; он не любит и не понимает меня» – пишет Толстой в Дневнике. Через год между братьями наступило охлаждение.*) В полной мере прежние отношения между ними восстановились незадолго перед смертью Николая Толстого. Бюст его Лев Николаевич всегда держал в своем яснополянском кабинете.
Николай Николаевич Толстой – человек общедуховной жизни. Он воочию являл в себе того Сара, который брат Лев лишь чувствовал в себе. И все же они были общедуховно чрезвычайно близкими людьми. Нельзя сказать, что Сар брата Николая бездействовал в душе брата Льва. Он, во-первых, определял общедуховные ценности Льва Толстого, служил мерилом этих ценностей и, во-вторых, накрепко привязывал его к русской Общей душе, заставлял его в своей внутренней работе и внешней деятельности делать крен из личной духовной и душевной жизни в жизнь общедушевную и общедуховную. Тот Сар, который определял духовную жизнь Николая Николаевича, был представлен в общедуховном строе высшей души Льва Николаевича и ждал нового Сара.
3 (27)
Есть люди, которые и в погибели остаются «живыми». Главная черта таких людей, определяющая работу их душ и их личную одухотворенность, – чистота души. Но не та чистота духа, которая достигается действием очищения, преодолением прельщения или антикармическими духовными усилиями. Это та «Божественная чистота», с которой, как много раз говорил Толстой, человек был прежде, чем родился, и с которой он рождается на свет. Редчайшие из нас сохраняют что-то от изначальной детской чистоты души. В последние десятилетия жизни Толстой особенно ценил и любил таких людей, которые, видимо, представлялись ему избранниками Божьими.
Плотские силы в избранниках духовной чистоты бушуют обычно не слишком сильно. Таков был Толстой. Но есть и другие, наделенные могучими силами чувствилища плоти, противостоять которым даже им не в подъем трудно. Это всегда фигуры трагические. Им на земле уготованы муки. Людей таких совсем немного. Можно подумать, что наша земная Обитель не предназначена для их духовной работы.
Чистота души уходит куда-то вместе с детством и опять возвращается в человека при душевном рождении, но уже в качестве чистоты духа. Духовная чистота – свойство, вносимое эденским существом в душу человека. Поэтому до душевного рождения люди духовной чистоты мало проявляют себя. И брат Льва Николаевича Дмитрий Толстой «рос незаметно, мало общаясь с людьми, всегда, кроме как в минуты гнева, тихий, серьезный, с задумчивыми, строгими, большими карими глазами» – вспоминает его Лев Николаевич. «Я помню, что он не влюблялся, как я и Сережа, не любил особенно ни танцев, ни военных зрелищ, о которых расскажу после, и учился хорошо, усердно… Кажется, он никогда не страдал обычными отроческими пороками. Он всегда был серьезен, вдумчив, чист, решителен, вспыльчив, мужественен и то, что делал, доводил до предела своих сил». И при этом он был человеком буйного темперамента и мог исколотить любого, кто осмелился оскорбить его.
Дальнейшая путевая судьба людей такого вида одухотворенности во многом зависит от того, насколько широко потребность в чистоте правит их повседневной жизнью. У Дмитрия Толстого она управляла всем и вся.
«Особенности его начались со времени вступления в университет (в 1842 году, в 15 лет – И. М.)... Не знаю, как и что навело его так рано на религиозную жизнь, но с первого же года университетской жизни это началось. Религиозные стремления, естественно, направили его на церковную жизнь. И он предался ей, как он всё делал, до конца. Он стал есть постное, ходить на все церковные службы и еще строже стал к себе в жизни... Особенность его первая проявилась во время первого говенья. Он говел не в модной университетской церкви, а в казематской церкви… В остроге тогда был особенно набожный и строгий священник, который, как нечто непривычное, делал то, что на страстной неделе вычитывал все Евангелия, как это полагалось, и службы от этого продолжались особенно долго. Митинька выстаивал их и свел знакомство с священником. Церковь острожная была так устроена, что отделялась только стеклянной перегородкой с дверью от места, где стояли колодники. Один раз один из колодников что-то хотел передать причетникам: свечу или деньги на свечи, никто из бывших в церкви не захотел взять на себя это поручение, но Митинька тотчас же с своим серьезным лицом взял и передал. Оказалось, что это было запрещено, и ему сделали выговор, но он, считая, что так надобно, продолжал делать то же самое. Мы, главное — Сережа, водили знакомство с аристократическими товарищами и молодыми людьми, Митинька, напротив, из всех товарищей выбрал жалкого, бедного, оборванного студента Полубояринова (которого наш приятель-шутник называл Полубезобедовым, и мы, жалкие ребята, находили это забавным и смеялись над Митинькой). Он только с Полубояриновым дружил и с ним готовился к экзаменам».
Другой эпизод.
«К нашему семейству как-то пристроилась, взята была из жалости, самое странное и жалкое существо, некто Любовь Сергеевна, девушка, не знаю, какую ей дали фамилию. Любовь Сергеевна была плод кровосмешения Протасова… Это было жалкое, кроткое, забитое существо. У нее была комнатка, и девочка ей прислуживала. Когда я узнал ее, она была не только жалка, но отвратительна. Не знаю, какая была у нее болезнь, но лицо ее было всё распухлое так, как бывают запухлые лица, искусанные пчелами. Глаза виднелись в узеньких щелках между двумя запухшими, глянцевитыми, без бровей подушками. Такие же распухшие, глянцевитые, желтые были щеки, нос, губы, рот. И говорила она с трудом, так как и во рту, вероятно, была та же опухоль. Летом на лицо ее садились мухи, и она не чувствовала их, и это было особенно неприятно видеть. Волоса у нее были еще черные, но редкие, не скрывавшие голый череп… От нее всегда дурно пахло. А в комнате ее, где никогда не открывались окна и форточки, был удушливый запах. Вот эта-та Любовь Сергеевна сделалась другом Митиньки. Он стал ходить к ней, слушать ее, говорить с ней, читать ей. И – удивительное дело – мы так были нравственно тупы, что только смеялись над этим, Митинька же был так нравственно высок, так независим от заботы о людском мнении, что никогда ни словом, ни намеком не показал, что он считает хорошим то, что делает. Он только делал. И это был не порыв, а это продолжалось всё время, пока мы жили в Казани (то есть около шести лет! – И. М.). Как мне ясно теперь, что смерть Митиньки не уничтожила его, что он был прежде, чем я узнал его, прежде, чем родился, и есть теперь, после того, как умер». Далее в рукописи стоит вычеркнутая Толстым фраза: «Как, где – я не знаю».
Брат Дмитрий со времен духовного рождения Толстого стал чуть ли не его путеводной звездой, кем-то впереди его шедшим, его ведшим, увлекающим за собой. Когда в трактате «О жизни» Толстому нужно было примерами подтвердить положение, по которому жизнь умерших людей не прекращается и в этом мире (гл. XXXI), он вспоминает брата, который был прежде рождения и есть после смерти.
«Та сила жизни, которая была в моем брате, не только не исчезла, не уменьшилась, но даже не осталась той же, увеличилась и сильнее, чем прежде, действует на меня. Сила его жизни после его плотской смерти действует так же или сильнее, чем до смерти, и действует как все истинно живое... Могу сказать, что не вижу того центра нового отношения к миру, в котором он теперь; но не могу отрицать его жизни, потому что чувствую на себе ее силу... Но, мало того, эта невидимая мне жизнь моего умершего брата не только действует на меня, но она входит в меня. Его особенное живое Я, его отношение к миру становится моим отношением к миру. Он как бы в установлении отношения к миру поднимает меня на ту ступень, на которую он поднялся, и мне, моему особенному живому Я становится яснее та следующая ступень, на которую он уже вступил, скрывшись из моих глаз, но увлекая меня за собой» (26.413).
Дмитрий Николаевич был человек одной вершины жизни – вершины духовной чистоты. Чистейшую, преисполненную любви и сострадания душу брата Дмитрия исподволь, но постоянно молотили могущественнейшие силы плоти. При отсутствии и аналитического и отвлеченного ума ему нечем было остужать это нестерпимое пламя борения плоти и духа в себе. Яркость его духовного сознания, к несчастью, была не такова, чтобы помочь ему. «Очень слабый ум, большая чувственность и святое сердце. И все это свяжется таким узлом, что нельзя распутать — и разрывается жизнь» (63.105). Так впоследствии понимал драму его жизни Лев Николаевич.
«После выхода его, да и моего, из университета я потерял его из вида, – продолжает Толстой. – Знаю, что он жил тою же строгой, воздержной жизнью, не зная ни вина, ни табаку, ни, главное, женщин до 25 лет, что было большою редкостью в то время. Знаю, что он сходился с монахами и странниками».
В молодые годы Дмитрия Николаевича сверстники прозвали «Ноем», тогда как этой натуре с ее первозданным напряжением более подходило другое имя – Адама. Чтобы пришла беда, достаточно было разбудить его плоть, поднять бурю страстей в нем.
Грехопадение Дмитрия Толстого произошло в 24 года, то есть как раз тогда, когда он по нормативной кривой Пути восхождения должен был быть в низине жизни.
«Кажется, я был тогда уже на Кавказе, когда с Митинькой случился необыкновенный переворот. Он вдруг стал пить, курить, мотать деньги и ездить к женщинам. Как это с ним случилось, не знаю, я не видал его в это время. Знаю только, что соблазнителем его был очень внешне привлекательный, но глубоко безнравственный человек, меньшой сын Исленьева. Про него расскажу после, если успею. И в этой жизни он был тем же серьезным, религиозным человеком, каким он был во всем. Ту женщину, проститутку Машу, которую он первую узнал, он (словно следуя проповеди брата Льва. – И. М.) выкупил и взял к себе. Но вообще эта жизнь продолжалась недолго. Думаю, что не столько дурная, нездоровая жизнь, которую он вел несколько месяцев в Москве, сколько внутренняя борьба, укоры совести убили сразу его могучий организм. Он заболел чахоткой, уехал в деревню, лечился в городах и слег в Орле, где я в последний раз видел его уже после Севастопольской войны. Он был ужасен. Огромная кисть его руки была прикреплена к двум костям локтевой части, лицо было — одни глаза и те же прекрасные, серьезные, а теперь выпытывающие. Он беспрестанно кашлял и плевал, и не хотел умирать, не хотел верить, что он умирает. Рябая, выкупленная им Маша, повязанная платочком, была при нем и ходила за ним».
Любимый дядя Софьи Андреевны, ее «дядя Костя» потехи ради напоил «святого Дмитрия» и затащил его в публичный дом. Произошло это где-то осенью 1851 года. О том, что случилось с братом Дмитрием, Толстой действительно узнал на Кавказе, из письма брата Сергея. Письмо это он прочел в январе 1852 года. Но еще до этого, 21 декабря 1851 года, в то время, когда его брат Дмитрий бешено пил и гулял с девками, Лев Николаевич видел сон:
«Нынче 22 декабря меня разбудил страшный сон — труп Митеньки. Это был один из тех снов, которые не забываются. — Неужели это что-нибудь значит?..».
И далее, в той же записи, даже как-то торжественно, продолжает:
«21 декабря того же года в двенадцать часов ночи мне было что-то вроде откровения. — Мне ясно было существование души, бессмертие ее — (вечность) — двойственность нашего существования и сущность воли. — Свобода сравнительна, в отношении материи человек свободен, в отношении Бога нет»(46.240).
Удивительно не столько то, что молодому Толстому во сне открылось нечто похожее на его будущее учение, и не только то, что вслед за этим он увидел другой сон о смерти брата, действительно погибавшего в это время, человека, которого он, десятилетия спустя, признает в буквальном смысле своим духовным близнецом, – удивительно то, что Толстой тогда же, сразу, одним интуитивным движением совместил эти два своих сна в одно, единое откровение-видение. Быть может, Толстой уже тогда узнал своего духовного близнеца, трагедия жизни которого была и в нем самом?..
Брат Дмитрий остался для Толстого в полном смысле умершим живым, «живым трупом». Н. Гусев как-то подметил, что образ Феди Протасова через образ Валентина в незавершенной драме середины 50-х годов восходит к Дмитрию Толстому*). Вряд ли Лев Николаевич за все те двадцать лет, с 1880 до 1900 года, когда создавалась драма о Федоре Протасове, так и не просматривал свои старые дневниковые записи, а просматривая, не наткнулся на свой давний вещий сон – «труп Митеньки». Протасов в драме (фамилия которого, как мы знаем, взята из биографии Дмитрия Николаевича) и брат Дмитрий, несмотря на явное несходство характеров, столь близки между собой духовно, что, видимо, составляли для Льва Николаевича одно и то же лицо и одну судьбу. Счастливый несчастливец, Федор Протасов не мог жить в мире по чистоте духа своего. Для него быть предводителем дворянства, служить в банке, даже трудиться стыдно, грязно. «А что я ни делаю, — говорит он, — я всегда чувствую, что не то, что надо, и мне стыдно»... То же чувствовал, судя по «Воспоминаниям» Толстого, и Дмитрий Николаевич. Федя Протасов не может выдержать незаметной нечистоты своей семейной жизни, на которой лежала тень неосознанной любви его жены к другому. Но и не может он принять грязь развода и связанной с этим лжи. «Живой труп» – это драма духовной чистоты в реальном мире, которая вполне могла стать драмой жизни самого Льва Николаевича.
Брат Николай Николаевич при всей его снисходительности к людям до того не разумел брата Дмитрия, до того был ему чужд духовно, что считал его «в высшей степени чудаком»*), да и только. Оно и понятно. Брат Николай, хотя и не был религиозным в церковном понимании, – человек наиполнейшей общедуховной жизни. Брат Дмитрий, несмотря на его преданность церковной вере, был человеком живой и страдающей личной духовной жизни. Между братьями не было раздора, но не было и взаимопонимания. Хотя они были не так далеки друг от друга. Сар брата Николая духовной чистотою в общедушевной жизни соответствовал воле к идеалу чистоты личной духовной жизни брата Дмитрия.
Брат Лев совмещал в себе и того и другого. Он был близок брату Николаю по Сару, по образу его общедуховной жизни. С братом Дмитрием они были близки по личной духовной жизни, по началу духовной чистоты в них.*) Эденское существо Дмитрия Николаевича какое-то не совсем мужское или совсем не мужское. И несмотря на это (а то и благодаря этому) Дмитрий Толстой являл эденское существо Льва Толстого, пусть и в оголенном, однобоком, женственном и в отношении земной жизни беспомощном виде. Толстой связал в своей высшей душе то, что было разведено в его братьях: Сара брата Николая в общедуховной стороне ее и эденское существо брата Дмитрия в личнодуховной стороне ее. Два этих духовных существа, из двух разных миров – один из Эдена, другой из Общей души – жили в нем рядом, жили вместе, и не противостояли, а, напротив, трудились друг для друга и помогали друг другу.
4 (28)
«Николеньку я уважал, с Митинькой я был товарищем, но Сережей я восхищался и подражал ему, любил его, хотел быть им. Я восхищался его красивой наружностью, его пением, — он всегда пел, — его рисованием, его веселеем и, в особенности, как ни странно сказать, его непосредственностью, его эгоизмом. Я всегда себя помнил, себя сознавал, всегда чуял, ошибочно или нет, то, что думают обо мне и чувствуют ко мне другие, и это портило мне радости жизни. От этого, вероятно, я особенно любил в других противоположное этому — непосредственность, эгоизм. И за это любил особенно Сережу — слово любил неверно. Николеньку я любил, а Сережей восхищался, как чем-то совсем мне чуждым, непонятным. Это была жизнь человеческая, очень красивая, но совершенно непонятная для меня, таинственная и потому особенно привлекательная. На днях он умер, и в предсмертной болезни и умирая, он был так же непостижим мне и так же дорог, как и в давнишние времена детства. В старости, в последнее время, он больше любил меня, дорожил моей привязанностью, гордился мной, желал быть со мной согласен, но не мог, и оставался таким, каким был совсем особенным, самим собою, красивым, породистым, гордым, главное, до такой степени правдивым и искренним человеком, какого я никогда не встречал. Он был, что был, ничего не скрывал и ничем не хотел казаться. С Николенькой мне хотелось быть, говорить, думать; с Сережей мне хотелось только подражать ему. С первого детства началось это подражание. Он завел кур, цыплят своих, и я завел таких же. Едва ли это было не первое мое вникновение в жизнь животных. Помню разной породы цыплят: серенькие, крапчатые, с хохолками, как они бегали на наш зов, как мы кормили их и ненавидели большого голландского, старого, облезлого петуха, который обижал их. Сережа и завел этих цыплят, выпросив их себе; то же сделал и я, подражая ему. Сережа на длинной бумажке рисовал и красками расписывал (мне казалось, удивительно хорошо) подряд разных цветов кур и петушков, и я делал то же, но хуже. (В этом-то я надеялся усовершенствоваться посредством Фанфароновой горы.) Сережа выдумал, когда вставлены были окна, кормить кур через ключевую дыру посредством длинных сосисок из черного и белого хлеба — и я делал то же».
Все братья Толстые – художественно талантливые люди. Николай Николаевич создавал рассказы, которые ценились самыми взыскательными критиками. Дмитрий Николаевич писал размышления и стихи, не придавая этому значения. Один Сергей Николаевич, кажется, никогда ничего не сочинял. Художественная одаренность его была другого рода. Выражаясь словами Толстого (из «Что такое искусство?»), он был гениальным «потребителем искусства». От потребителя искусства Толстой требовал умения слиться своей душою с душой художника и через эту связанность различать подлинное искусство от подделок. Сергей Николаевич был гениальным потребителем «истинного искусства», и прежде всего и более всего – своего брата Льва.
Первое произведение Толстого, его «Детство», получило полное одобрение и у критиков и в широкой публике. Но Толстой писал брату Сергею, что он ожидал критики на «Детство» от него «с большим нетерпением, чем отзывы журналистов». И так было всегда, во все времена, во все последующие 50 лет их жизни. Толстой, как известно, не особенно жаловал литературных критиков, часто и вовсе не читал критики на себя, но всегда ждал, что скажет на новое произведение Сергей Николаевич и особенно внимательно прислушивался к его словам, к словам человека, которому он многие годы хотел подражать во всем, что касалось эстетического качества жизни.
Со времен «Детства» Толстой, став писателем, чувствовал себя ближе к брату Сергею, чем к брату Николаю. Эстетические запросы, художественные требования и вкусы Толстого полностью совпадали с потребностями, запросами и вкусами брата Сергея. Толстой знал, что Сергей Николаевич, пожалуй, единственный, кто поймет, какие творческие задачи ставил перед собой брат и, следовательно, сможет определить то, что самому Льву Николаевичу оценить трудно, – насколько он сумел выразить то, к чему он сам как творец стремился. Один Сергей Николаевич мог определять это. И не потому, что был особо взыскательным ценителем и знатоком литературы (в которых недостатка у Толстого, разумеется, не было), а потому, что в нем действовала та же, что у брата, родственная брату художественная интуиция.
До 1853 года Сергей Николаевич смотрел на младшего брата Льва с сожалением и снисходительно, считая его «пустячным малым». Но после первых же публикаций Толстого сразу разгадал, с кем имеет дело.*) Вот выдержка из письма Сергея Николаевича, написанного после того, как он в том же 1853 году прочел толстовский «Набег»:
«Твой «Набег» просто, как бы его назвать… очень, очень хорош… или я давно не читал ничего, что бы мне так пришлось по сердцу. Нет, и этим я не выражаю того, что хочу тебе сказать… да ну просто… малина, да и только… Зачем он так короток?»(59.227)
Мы говорили, что Льву Николаевичу был чрезвычайно близок образ общедуховности брата Николая, его Сар, хотя в нем самом этот Сар более присутствовал, чем властно проявлял себя. Ровно так же Сергей Николаевич был конгениальным художнику Толстому человеком, хотя сам и не пытался писать романы.
Как с братом Николаем Толстой был одноцентричен по Сару и с братом Дмитрием по эденскому существу, так он был одноцентричен с братом Сергеем по своему Гению.
Понятие "гений" обременено многими значениями. От смертного духа жизненной силы в религии Древнего Рима и до демона или ангела-хранителя христианских времен. В общепринятом смысле гением называется тот, кто обладает высшими для человека творческими способностями. Но в каждом гениальном человеке есть что-то таинственное, непостижимое, даже для него самого. Какой-то таинственный, непостижимый Гений говорит в нем.
Гений – это духовное существо из особого духовного Мира, которому человек причастен так же или еще больше, как причастен Миру Эдена. Гений – это дух, духовная сущность, это высшее творящее существо, образующее центр тяготения, альтернативный центру духовного тяготения эденского существа. Если эденское существо обладает своим ликом одухотворенности, то Гений обладает своим, уникальным образом творческой одухотворенности и одушевленности.
Уникальность личностной творческой жизни – черта Гения, который узнаваем с одного движения. Чрезвычайные способности самовыражения нужны Гению для самообнаружения вовне, однако сам он, принципиально говоря, может вселиться в каждого, даже в человека, не умеющего толком изъяснить себя или, как Сергей Николаевич Толстой, пользующегося Гением (или Гений им) для процесса сотворчества.
Редкостный случай в человечестве: в своем внутреннем мире Лев Толстой носил не одно (что тоже бывает далеко не часто) и не два, а три духовных существа: Сара Общей души, существо из Эдена и Гения. Метафизическая биография Толстого есть описание истории взаимоотношений этих трех духовных существ в событийном потоке его жизни. Мы постараемся найти подходы к такого рода биографии и предоставить фрагменты ее.
Моя задача – максимально поднять планку взгляда на Толстого, чтобы дать возможность людям думать о нем (и вести разговор о нем) с достойной его высоты. Для этого необходимо попытаться, пусть в первом приближении, осмыслить роль Гения относительно эденского существа в восходящем человеке.
Духовную жизнь человека составляет встреча, зацепление и сокровенная работа двух субъектов духовной жизни: человеческого, содержащегося во внутреннем мире человека, и сверх- или надчеловеческого, включающегося в человеческую жизнь и так или иначе овладевающего ею. Жизнь Гения в человеке с точки зрения этого критерия есть духовная жизнь. Но не та, которой человек живет совместно с эденским существом, а та, которой он живет с Гением. Есть одна и есть другая личная духовная жизнь. Первая – путевая, вторая – внепутевая. Первая – редкое событие, вторая – всем достаточно знакомый (хотя бы понаслышке) случай жизни. Ни смешивать, ни путать их нельзя.
Гений входит в душу без труда со стороны человека, хотя потом и требует для себя трудов самовыражения от человека. И эденское существо ждет от человека напряженнейшей, на пределе сил работы восхождения в течение многих и многих лет жизни и воочию проявляется в нем в исключительнейших, чтобы не сказать легендарных, случаях. Полный выход эденского существа в земную жизнь – редчайший эпизод в человечестве. Человеку знаком Гений в себе, но он смутно и заочно знаком с "Богом своим", которого обычно принимает за кого-то другого.
Эденское существо тщательно и целенаправленно выбирает человека прежде, чем войти в него, и, раз выбрав, остается верным ему. В общем случае эденское существо ответственно по отношению к человеку и, вступив в него, без особой нужды не покидает его, принимает участие в его внутренних делах, не откажет в помощи, когда обратишься к нему, поддержит, когда падаешь, и научит жить.
Гений же вроде бы объявляется в ком попало, вслепую, как по капризу, лишь бы то в человеке, что приняло его, не было безнадежно бездарно. С другой стороны, мир полон в высшей степени одаренными людьми без признаков Гения.
Эденское существо приходит в человека, чтобы произвести в нем переворот. Гений же – такое впечатление, – чтобы поиграть в нем. Эденское существо заинтересовано в отдельном человеке и его судьбе. Гений – нет. Человек Гению вроде бы безразличен. Он для него – то "место", в котором можно порезвиться, повеселиться, полюбопытствовать, сорвать, что сорвется, или построить дворец и исчезнуть из него. Гений представляется залетным гостем в душе. Он по большей части играет и шалует, и подвигает человека играть и шалить вместе с ним. Если человек – лошадь, а эденское существо – возница, то Гений смотрится праздным шалуном в коляске, который не знает куда и зачем править, которому все равно, куда ехать, лишь бы ехать.
На самом деле это не совсем так. Гению жизненно важно, явив себя, укорениться в мире людей. Потому он не нуждается в ином духовном существе в подвластном ему человеке, не желает существовать вкупе с эденским существом, отгоняет его или вообще предпочитает не вселяться в того, на кого претендует мощное эденское существо, с которым ему не справиться.
Другое дело, что эденское существо приходит в душу не на побывку, как Гений, а навсегда. Приписывая к себе высшую душу человека, эденское существо обеспечивает ее несмертие. Бывает даже, что эденское существо собирает многие высшие души, вяжет их друг с другом и с собой в большой узел и живит его. Гений же использует душу человеческую в своих целях, иногда дотла выжигая её, оставляя её ни с чем. Это одно из самых трагических явлений душевной жизни человека на Земле.
Работа, совершаемая душою по требованию эденского существа, – не игра, не пляска, не полет, а тяжелый труд, подъем на отвесную гору с риском в любой момент сорваться в пропасть.
Гений дарует человеку самые острые и восторженные наслаждения – наслаждения творчества, несторгической любви, работы интеллекта и прочее. Даже страдания Гения – род наслаждения для человека.
Человек с Гением счастлив. С эденским существом – благ.
Духовные наслаждения от эденского существа редки, хотя и учащаются с восхождением на Пути. Эденское существо наполняет внутренний мир человека всевозможными духовными страданиями – от уколов совести до мук покаяния и сознания своего ничтожества. В присутствии Гения человек любуется на себя и гордится собою. Во всяком случае, под воздействием Гения никто не ненавидит себя и не накладывает на себя рук.
Как эденское существо, так и Гений дает человеку ту высшую точку, с которой можно увидеть самого себя. Но увидеть по-разному. Смотря на себя от своего Гения, никогда не поймешь себя верно, напротив, обольстишься, узрев и не то, и не так. Смотря с вершины эденского существа, увидишь свою подноготную, да так, что нужно немалое мужество, чтобы видеть. Гений и польстит (от безразличия к тебе?), и поможет скрыть от себя то, что само активно не просится на яркий свет. Эденское существо все высветит, вывернет наизнанку, ужаснет тебя тобою и пригнет, дабы возвысить. С точки эденского существа человек весь виден себе, и этот обзор в верном свете побуждает его искать свое место и ставит его на место.
Гений непрочно живет земной жизнью, сам ни с кем в ней не конкурирует, появляясь в ней ненароком – бывает, на одно мгновение, – и, как только того захочет, исчезает… Надо ценить и уметь ловить мгновения своей, и не только своей, гениальности. И везде, где становится возможным. К примеру, в любви. Есть мгновения гениальной любви, растягивающиеся на многие годы. Извечный и вечно завораживающий сюжет жизни: случайная краткая встреча и затем годы пылкой взаимной любви в разлуке. Что это? Не возгонка эротической чувственности и не сторгическая любовь. Разом слившись вместе, навеки влюбленные не нуждаются ни в том и ни в другом. Конечно, это – их Песнь. Не песнь земной или эденской жизни, а Песнь, взлетающая куда-то над земной жизнью. И поет ее в них – Гений. И мы все чувствуем, что он поет её для себя, не для эрота и не для сторгии, поет поверх живущих на Земле, в надмирной высоте своего Неба.
Гениальная несторгическая любовь никому и ничему не служит. Среди людей есть носители такой надмирной любви, в которых поёт, взмывая, Гений. Это он заставлял рыцаря и поэта служить Прекрасной Даме, философа – Предвечной Софии, псалмопевца – слагать гимны Всевышнему, а девицу – стать "невестой Христовой". В подлинном рыцаре Науки, Поэзии, Театра живет Гений. Он же вдохновлял великих героев на подвиг. Он вообще – вдохновляет. Вдохновение можно понять как дыхание Гения в человеке. Человек ждет прибытия Гения в себя и вдохновенно приветствует его в себе.
Гений и эденское существо обычно не встречаются в одной и той же душе. У эденского существа и Гения разные интересы в человеке, и они так или иначе, раньше или позднее сталкиваются в нем. Чем дальше на дистанции жизни, тем менее эденское существо и Гений уживаются на Пути. И у Гения есть свой момент рождения в душу, подобный душевному рождению на Пути восхождения эденского существа. Душевное рождение от Гения совпадает или не совпадает с душевным рождением на Пути. Теоретически говоря, оно может произойти в любом возрасте. Обычно Гений пользуется путевым отливом кривой восхождения – в чистилище ли, сторгическом уступе или даже на плато Пути – и на этом уступе успевает укорениться рядом или вместо эденского существа во внутреннем мире человека. Если это происходит на уступе первой волны кривой восхождения, то под воздействием Гения душа наполняется стремлениями взлететь, взлетает и парит над собой и потому не производит впечатление попавшего в шторм корабля без руля, как это бывает с человеком на уступе чистилища. Гению ничего в человеке выжигать не нужно, напротив, он поддерживает и усиливает те личностные прельщения, которые обессиливаются в чистилище Пути.
Гениальный человек всегда живет «своей жизнью», в минимальной степени заражаясь чужими мыслями и чувствами и более стараясь воздействовать своими на других. Периода «чужой жизни» у Гения в человеке нет. Гений избежал бы и процессов чистилища, но ходовые испытания чистилищного уступа созданы на Пути для эденского существа, и помешать этому он не в силах.
Рывком входя во внутренний мир человека, Гений делает его обладателем "своей особенной творческой жизни" и своей особенной творческой воли. Для Гения это своего рода личностное рождение, для которого от человека не требуется предварительных трудов и испытаний. Гений сам решает: кто пригоден для его "личностного рождения", а кто – нет. Повлиять на него, я думаю, нельзя. Он – абсолютный властелин и подозрительно легко признан таковым в нашем мире.
Гений имеет безусловную поддержку в современном мире. Эденское существо такой опоры в Мире, где более всего ценится творческая сила Гения, не имеет. Это обстоятельство с особой остротой ставит перед нашим сознанием вопрос о взаимоотношении эденского существа и Гения в человеке. Такого вопроса не было в древнем языческом мире, где человек хорошо знал Гения в себе, но почти не ведал про эденское существо. Христианский мир, наследуя языческие представления о Гении, превратил Гения в Демона и преследовал его. Что реактивно привело к "возрождению" Гения и вместе с ним античных ценностей культуры. Человек Нового времени, приноравливая себя к Гению, боготворит Гения в себе. Потребности личной духовной жизни ныне заставляют нас определиться, уяснив подлинное достоинство и значение Гения в человеке – самого по себе и в связи с его противостоянием эденскому существу на Пути. Это, конечно, важно и для уяснения проблем метафизической биографии Льва Толстого.
В отличие от эденского существа Гений ищет не "свою истину", а такую истину, которая была бы охотно принята людьми. Происходит это потому, что Гению, чтобы укорениться во внутреннем мире человека, нужен успех среди максимального числа людей, желательно у всего человечества. Гений прельщает не потому, что он "слуга Тьмы" и противостоит "силам Света", а потому, что только через прельщения он приживается в мире людей – получает пространство жизни и время жизни в человеке. Поэтому обольстительные химеры, как и соблазны, должны прийти в наш Мир.
Порождаемые Гением соблазны или прельщения сами по себе не беда, а одно из условий существования человека после того, как он вкусил от Древа познания. Гений ищет прельщения по вкусу времени, находит их и тем помогает человеку проживать в своем времени. Самые разные прельщения могут работать и продуктивно работают на утверждение подлинных ценностей человеческой жизни. Гений и его прельщения необходимы человеческой душе. Порождаемые Гением в отдельной душе и всеобще распространяемые им соблазны и прельщения сами стремятся в душу отдельного человека и всех людей, который и которые, впуская их в себя, должны уметь управлять ими. Великую мудрость этого положения мало-помалу постигаешь с возрастом. Дело не в "соблазнах", в которые загнан человек, а в нормах правильного существования Гения в человеке. Метафизика истории жизни Толстого дает нам, я думаю, общие представления об этих нормах.
Когда человек служит своему Гению, то это само по себе не хорошо и не дурно. Но когда человек, живя, скажем, конфессиональной жизнью, не в силах совладать со своим Гением и служит в религии не Ему, а своему Гению, то это неизбежно приводит к одной из самых опасных болезней души – болезни мнимодуховности, о которой мы, в связи с Толстым и без связи с ним, имели случай говорить в других работах. Мнимодуховные химеры пронизывают религиозные и общедуховные течения, обеспечивают успех им, но и губят духовную жизнь, не дают свершаться Замыслу Бога на человека. Я даже думаю, что на сегодня это основная причина того, что Дело Божье так медленно и так трудно совершается в человеке и человечестве.
Служение Гению под видом служения Господу – страшный грех, которым грешны многие из тех, кого чтят люди. Среди знаменитых деятелей всех религий, сект, учений всегда найдутся авторитетные лица, которые думали и учили, исходя более всего из потребностей разработки и самоизъяснения своего Гения. При этом они, конечно, не лицемерили и искренне верили в то, что, как говорил Толстой, "они то самое, кем притворяются". Или искренне принимали свой Гений за глашатая высшего Начала в себе.
И нынешнее человечество заполонено такими людьми. Бывает, что в озарении (и ослеплении) своего Гения они выдвигают идеи такой прельстительной мощи, что перед ними, страшно сказать, бледнеют и отступают на задний план подлинные откровения Господа человеку.*) Лев Толстой не из их числа.
5 (29)
Прежде чем остановиться на «Детстве», Толстой вынашивал замысел другого произведения. 22 марта 1851 года он записывает в Дневник: «Хорошо можно написать книгу – жизнь Татьяны Александровны», тетеньки Татьяны Александровны Ергольской, дальней родственницы (троюродной тетки) братьев Толстых, с детства воспитывавшейся в доме их деда. Воспоминание о ней старец Толстой начинает с такого эпизода:
«Очень рисует ее характер событие с линейкой, про которое она рассказывала нам, показывая большой, чуть не в ладонь, след обжога на руке между локтем и кистью. Они детьми читали историю Муция Сцеволы и заспорили о том, что никто из них не решился бы сделать того же. «Я сделаю», сказала она. «Не сделаешь», сказал Языков,*) мой крестный отец, и, что то же характерно для него, разжег на свечке линейку так, что она обуглилась и вся дымилась. «Вот приложи это к руке», сказал он. Она вытянула белую руку, — тогда девочки ходили всегда декольте, — и Языков приложил обугленную линейку. Она нахмурилась, но не отдернула руки. Застонала она только тогда, когда линейка с кожей отодралась от руки. Когда же большие увидали ее рану и стали спрашивать, как это сделалось, она сказала, что сама сделала это, хотела испытать то, что испытал Муций Сцевола. Такая она была во всем решительная и самоотверженная». К тому же она в юности «была очень привлекательная с своей жесткой черной курчавой, огромной косой и агатово-черными глазами и оживленным, энергическим выражением». Как было сомневаться, что впереди ее ждет яркая и полная до краев жизнь.
Татьяна Александровна на год моложе отца Толстого, Николая Ильича. Молодые люди полюбили друг друга и решили повенчаться после того, как Николай закончит службу в армии. 17 лет отроду он был зачислен корнетом в гусарский полк, а на следующий день началась война с Наполеоном. Вернулся он с войны (и плена) в 1814 году и был переведен в привилегированный кавалергардский полк, но через три года вынужден был оставить его по недостатку средств. Татьяне Александровне было уже 22 года, но она верно ждала его. Теперь оказалось, что семья разорена и жить не на что. Татьяна Александровна не пожелала изменять своей девичьей любви, хотя уже и не могла рассчитывать на замужество с любимым. Женский подвиг, прямо скажем, под стать мужскому подвигу Муция Сцеволы.
В Татьяне Александровне сочеталась огромная сила и любовь, и великая любовь. «Тетенька Татьяна Александровна – удивительная женщина. Вот любовь, которая выдержит все» (47.84), – понял Толстой в 1856 году. Она была для него идеалом женщины и женской любви. В 28 лет Толстой скажет, что она «Святая» (47.188) и таковой она останется для него навсегда. Татьяна Александровна «Святая» в чисто толстовском смысле слова, она – толстовская святая. «Истинная целомудренная девушка, которая всю данную ей силу материнского самоотвержения отдает служению Богу, людям, есть самое прекрасное и счастливое человеческое существо. (Тетенька Т. А.)»(54.201).
Любовь Татьяны Александровны Ергольской для Льва Толстого – маяк сторгической любви.
«Должно быть, она любила отца, и отец любил ее, – пишет Лев Николаевич в воспоминаниях о ней, – но она не пошла за него в молодости для того, чтобы он мог жениться на богатой моей матери». Произошло это, когда Татьяне Александровне было 27 лет и она, видимо, уже твердо решила идти в своей любви до конца, то есть не выходить замуж и посвятить себя благу новой семьи любимого человека. Вот на что пошла вся ее могучая сила и вся ее чистая любовь.
Через некоторое время после смерти жены Николай Ильич сделал предложение Татьяне Александровне, она «не пошла за него потому, – объясняет Толстой, – что не хотела портить своих чистых, поэтических отношений с ним и с нами. В ее бумагах, в бисерном портфельчике, лежит следующая, написанная в 1836 году, 6 лет после смерти моей матери, записка: «16 августа 1836. Николай сделал мне сегодня странное предложение — выйти за него замуж, заменить мать его детям и никогда их не покидать. В первом предложении я отказала, второе я обещалась исполнять, пока я буду жива». Так она записала, но никогда ни нам, никому не говорила об этом. После смерти отца она исполнила второе его желание… Она, по праву любви к нам, как Будда с раненым лебедем, заняла в нашем воспитании первое место. И мы чувствовали это. И у меня бывали вспышки восторженно умиленной любви к ней. Помню, как раз на диване в гостиной, мне было лет пять, я завалился за нее, она, лаская, тронула меня рукой. Я ухватил эту руку, стал целовать ее и плакать от умиленной любви к ней».
Эту умиленную любовь к «тетеньке» Лев Николаевич продолжал испытывать и в зрелые годы. Вот выдержки из его писем ей с Кавказа. Никому, ни одной женщине Толстой не писал таких писем.
Письмо от 12 января 1852 года.
«Почему это я плачу, когда думаю о вас? Это слезы счастья, я счастлив тем, что умею Вас любить. И какие бы несчастья меня ни постигли, покуда Вы живы, несчастлив беспросветно я не буду. Помните наше прощание у Иверской, когда мы уезжали в Казань. В минуту расставания я вдруг понял, как по вдохновению, что Вы для нас значите, и, по-ребячески, слезами и несколькими отрывочными словами, я сумел Вам передать то, что я чувствовал. Я любил Вас всегда, но то, что я испытал у Иверской, и теперешнее мое чувство к Вам – гораздо сильнее и более возвышенно, чем то, что было прежде… Случалось раньше, что, читая Ваши письма, когда Вы говорили о Вашей привязанности к нам, мне казалось, что Вы преувеличиваете, и только теперь, перечитывая их, я понимаю Вас – Вашу безграничную любовь и Вашу возвышенную душу. Я уверен, что всякий, кроме Вас, кто бы ни прочел сегодняшнее мое письмо и предыдущее, упрекнул бы меня в том же, но от Вас этого упрека я не боюсь; Вы меня слишком хорошо знаете, знаете, что, может быть, единственное мое достоинство это то, что я умею сильно чувствовать. Этому свойству я обязан самыми счастливыми минутами своей жизни. Во всяком случае, это последнее письмо, в котором я позволил себе выражать такие экзальтированные чувства, экзальтированные для равнодушных, *) а Вы сумеете их оценить(59.163-4).
В этом же письме Толстой рисует картину своей будущей счастливой жизни вместе с ней в Ясной Поляне.
«Я женат — моя жена кроткая, добрая, любящая, и она Вас любит так же, как и я. Наши дети Вас зовут “бабушкой”; Вы живете в большом доме, наверху, в той комнате, где когда-то жила бабушка; все в доме по-прежнему, в том порядке, который был при жизни папа, и мы продолжаем ту же жизнь, только переменив роли: Вы берете роль бабушки, но Вы еще добрее ее, я — роль папа, но я не надеюсь когда-нибудь ее заслужить; моя жена – мама, наши дети – наши роли: Машенька – в роли обеих тетенек, но не несчастна, как они; даже Гаша и та на месте Прасковьи Исаевны. Не хватает только той, кто мог бы Вас заменить в отношении всей нашей семьи. Не найдется такой прекрасной любящей души. Нет, у Вас преемницы не будет. Три новых лица будут являться время от времени на сцену – это братья и, главное, один из них – Николенька, который будет часто с нами. Старый холостяк, лысый, в отставке, по-прежнему добрый и благородный».
Мы еще будем говорить об этих толстовских мечтаниях о семейном счастье в доме, повторяющем дом его родителей. Этой мечте должна была соответствовать и жена, взятая, лучше всего, из семей, близких и к умершим родителям. и в особенности Татьяне Александровне, осуществляющей преемственность семейного счастья. Валерия Арсеньева, Любочка Исленьева (мать Софьи Андреевны), Соня Берс не были для нее чужими людьми; она всех их знала с рождения, они были детьми или внуками ее (и Николая Ильича) друзей.
Выдержки из письма Толстого к ней от 15 декабря 1851года:
«О Вас я думаю день и ночь и люблю Вас сильнее, чем сын может любить мать»(59.128)
Из письма, датированного 6 января 1852 года:
«Вы говорите, что пришло ваше время отойти к тем, которых Вы так горячо любили при их жизни, что Вы молите Бога о конце и что жизнь Ваша тяжела и одинока… Вы молите себе смерти, то есть величайшего для меня несчастия (и это не фраза: видит Бог, что большего несчастия я себе не представляю, как смерть Ваша и Николеньки, тех двух людей, которых я люблю больше самого себя). Ежели Бог услышит Вашу молитву, что со мной будет? Для чьего удовольствия стараться мне исправиться, иметь хорошие качества, иметь хорошую репутацию среди людей? Когда я строю планы счастливой жизни, мысль о Вас, что Вы разделите мое счастье, всегда у меня в голове. Хороший мой поступок меня радует потому, что я знаю, что Вы были бы мной довольны. Когда я поступаю дурно, я, главным образом, боюсь Вашего огорчения. Ваша любовь для меня все, а Вы молите Бога, чтобы Он нас разлучил. Я не умею высказать Вам своего чувства к Вам, и нет слов его выразить; боюсь, что Вы подумаете, что я преувеличиваю, а между тем я сейчас заливаюсь горячими слезами… Вы говорите о своем одиночестве; хотя я и в разлуке с Вами, но если Вы верите моей любви, это могло бы быть утешением в Вашей печали; при сознании Вашей любви я нигде не мог бы чувствовать себя одиноким. Однако я должен признаться, что в том, что я написал, мной руководит нехорошее чувство, я ревную Вас к Вашему горю. Сегодня со мной случилось то, что я уверовал бы в Бога, ежели бы уже с некоторых пор я не был твердо верующим»(59.149).
Вот как.
Татьяна Александровна отвечала своему любимцу в том же тоне. Но этих писем ему она не отправляла. Они остались в ее архиве. Неизвестно, читал ли их Толстой.
«Ты необходим для моей жизни, как дневной свет; я не могу жить без тебя. Если бы я говорила о своих чувствах, я сказала бы тебе многое, но не всегда возможно сказать то, что чувствуешь. Сердце так полно, что слов не хватает».
«Я люблю тебя больше, чем можно сказать, тебе принадлежит моя душа, тебе мои мысли, чувство самое нежное, тебе мои воспоминания во всем их объеме…»
Странное дело, несмотря на то, что Лев Николаевич совершенно не был похож на отца (ни внешне, ни внутренне), Татьяна Александровна чем дальше, тем больше отождествляла его с ним и любила сына, словно отца.
«Умирала она тихо, постепенно засыпая, и умерла, как хотела, не в той комнате, где жила, чтобы не испортить ее для нас. Умирала она, почти никого не узнавая. Меня же узнавала всегда, улыбалась, просияла, как электрическая лампочка, когда нажмешь кнопку, и иногда шевелила губами, стараясь произнести Nicolas, перед смертью уже совсем нераздельно соединив меня с тем, кого она любила всю жизнь».
Любовь родителей к детям слепа, и только особые обстоятельства душевной близости переводят эту любовь на уровень взаиможизни высших душ. Сами родители, при всем их желании, не способны установить сторгическую связь с детьми. Любовь взрослых чад к родителям может побуждаться высшей душою. Тут и благородство чувств, не позволяющее предъявлять родителям претензии, и чувство душевной верности (а не только моральных обязательств). Самих по себе этих побуждений и чувств для образования сторгической свитости недостаточно, хотя они и составляют какую-то основу, на которой может (теоретически говоря) возникнуть сторгическая связанность. Но и в этом случае дети должны в путевом смысле дорасти до сторгии, стать и сторгически взрослыми. А к этому времени связь с родителями обычно слабеет и заменяется прилеплением к другу или подруге. Между родителями и детьми сторгические связи образуются редко. Но сторгическая любовь в отношениях Толстого и Татьяны Александровны очевидна. Татьяна Александровна смогла передать молодому Льву чувство жизни своей высшей души.
«Я сказал, что тетенька Татьяна Александровна имела самое большое влияние на мою жизнь. Влияние это было, во-первых, в том, что еще в детстве она научила меня духовному наслаждению любви. Она не словами учила меня этому, а всем своим существом заражала меня любовью. Я видел, чувствовал, как хорошо ей было любить, и понял счастье любви. Это первое. Второе то, что она научила меня прелести неторопливой, одинокой жизни. Хотя это воспоминание уже не детства, а взрослой жизни, я не могу не вспомнить моей холостой жизни с ней в Ясной Поляне, в особенности осенними и зимними длинными вечерами. И эти вечера остались для меня чудесным воспоминанием… Этим вечерам я обязан лучшими своими мыслями, лучшими движениями души. Сидишь на этом кресле, читаешь, думаешь, изредка слушаешь ее разговоры с Натальей Петровной или с Дунечкой, горничной, всегда добрые, ласковые, перекинешься с ней словом и опять сидишь, читаешь, думаешь. Это чудное кресло стоит и теперь у меня, но оно уж не то… я был истинно счастлив, когда сидел на этом кресле. После дурной жизни в Туле, у соседей, с картами, цыганами, охотой, глупым тщеславием, вернешься домой, придешь к ней, по старой привычке поцелуешься с ней рука в руку.., и сядешь на покойное кресло. Она знает всё, что я делал, жалеет об этом, но никогда не упрекнет, всегда с той же ровной лаской, с любовью».
Прервем Льва Николаевича, чтобы привести цитату из неотправленного письма к нему Татьяны Александровны:
«Когда ты сидел со мной на диване в Ясном, я глядела на тебя вся, глядела всеми чувствами, вся превратилась в одно зрение и не могла наглядеться, не могла ничего сказать: так душа была полна тобою, что все забыла».
«Главные два свойства ее жизни, которые невольно заражали меня, была, во-первых, ее удивительная всеобщая доброта ко всем без исключения. Я стараюсь вспомнить и не могу ни одного случая, когда бы она рассердилась, сказала резкое слово, упрек, осудила бы, и не могу вспомнить ни одного случая за 30 лет жизни... Никогда она не учила тому, как надо жить, словами, никогда не читала нравоучений, вся нравственная работа была переработана в ней внутри, а наружу выходили только ее дела — и не дела — дел не было, а вся ее жизнь, спокойная, кроткая, покорная и любящая не тревожной, любующейся на себя, а тихой, незаметной любовью. Она делала внутреннее дело любви, и потому ей не нужно было никуда торопиться. И эти два свойства — любовность и неторопливость — незаметно влекли в близость к ней и давали особенную прелесть в этой близости. От этого, как я не знаю случая, чтобы она обидела кого, я и не знаю никого, кто бы не любил ее… Не одна любовь ко мне была радостна. Радостна была та атмосфера любви ко всем присутствующим, отсутствующим, живым и умершим людям и даже животным... Лаодзе говорит, что вещи ценны тем, чего в них нет. Также и жизнь: главная цена ее в том, чтобы не было в ней дурного. И в жизни тетеньки Татьяны Александровны не было дурного. Это легко сказать, но трудно сделать. И я знал только одного такого человека».
В глубинах души Толстой знал, что высшее духовное существо его не впервые явилось на этот свет, чувствовал, что был духовный родоначальник его на земле. Но не мать была тем духовным лоном, которое выносило эденское существо Льва Николаевича. Татьяна Александровна не только перенесла в высшую душу Льва Толстого свое чувство жизни, но и в некоторой степени сформировала сознание жизни его высшей души. Даже у позднего Толстого встречаются мысли, которые были навеяны ею в его молодости.
«Рассказываю я про то, что жена знакомого изменила мужу, и говорю, что муж, должно быть, рад, что освободился от нее. И вдруг тетенька, сейчас только говорившая с Натальей Петровной о том, что нарост на свече означает гостя, поднимает брови и говорит, как дело, давно решенное в ее душе, что муж не должен этого делать, потому что погубит совсем жену…»
«Никогда она не говорила про себя, никогда о религии, о том, как надо верить, о том, как она верит и молится. Она верила во всё, но отвергала только один догмат — вечных мучений: «Бог, который сама доброта, не может хотеть наших страданий».*) Я, кроме как на молебнах и панафидах, никогда не видал, как она молится. Я только по особенной приветливости, с которой она встречала меня, когда я иногда поздно вечером после прощанья на ночь заходил к ней, догадывался, что я прервал ее молитву».
Татьяна Александровна метко называла Льва Николаевича «человеком, испытывающим себя». От нее впервые Толстой узнал всю жизнь им любимое изречение, то самое, которое он напоследок записал в дневнике перед смертью: «Делай что должно, пусть будет».
То, что Сергей Николаевич понял в брате после первой его публикации, то Татьяна Александровна знала задолго до того, как он стал писателем. Повинуясь своей интуиции, она активно внушала своему воспитаннику мысль о писательстве тогда, когда он сам ещё и не помышлял об этом.*) «Помните, добрая тетенька, что когда-то Вы советовали мне писать романы; так вот я послушался Вашего совета: мои занятия, о которых я говорю, литературные». Письмо это датировано 12 ноября 1851 года, в самом начале работы над «Детством». Никто, даже брат Николай, не знал об этом. В письмах же к тетушке Ергольской Толстой постоянно извещал ее о ходе своей литературной работы, и она поощряла его. Известил он тетеньку и об отправке рукописи Некрасову. «Итак, мой дружок, – написала она ему после публикации повести в «Современнике», – продолжай заниматься литературой; вот тебе открытый путь к славе» (59.210).
Как странно, что нам не осталось ни одного портрета не только матери Толстого, но и тетушки Ергольской…
«Главная черта ее была любовь, но как бы я ни хотел, чтобы это было иначе – любовь к одному человеку – к моему отцу. Только уже исходя из этого центра, любовь ее разливалась и на всех людей. Чувствовалось, что она и нас любила за него, через него и всех любила, потому что вся жизнь ее была любовь».
Мать Льва Толстого, Мария Николаевна, не ревновала ее к мужу, и вскоре между ними установились отношения ближайших подруг.*) «Я знаю, – пишет она Татьяне Александровне, – что Вы привыкли забывать о себе и думать только о других». Из других ее писем к тому же адресату: «Мне легко говорить с Вами, дорогая Туанет, о моей материнской любви. Ваши дружеские чувства ко мне и Ваша любовь к моему птенчику позволяют мне думать, что, говоря о нем, я доставляю Вам столько же удовольствия, сколько и самой себе». «Как можете Вы, милая Туанет, думать, что я могу Вас забыть или не думать о Вас, когда у меня приятное общество? Вы знаете, что раз я полюбила, ничто не может вычеркнуть из моего сердца дорогих мне людей».
Близкая (еще с детства) дружба связывала тетушку Ергольскую с сестрой отца Толстого Александрой Ивановной Остен-Сакен, которая, находясь при смерти, срочно вызвала «дорогого друга», чтобы умереть на ее руках. Теплые отношения сложились у нее даже с любовницей Николая Ильича Ю. М. Огаревой. Вот редкостный человеческий документ – ее письмо Огаревой, написанное через четыре месяца после смерти Николая Ильича:
«Что должны Вы думать о моем продолжительном молчании, дорогой друг: или что я сошла с ума, или что я Вас забыла – ничего подобного не произошло, но я несчастна до последней степени. Я провожу свою жизнь в слезах, в страданиях, вечно сожалея о существе, взятом у нас Богом в Его бесконечном милосердии. Наше горе достигло своей высшей точки. Кто мог бы думать, что после такой потрясающей потери мы*) сможем жить. Да, мой милый друг, мы живем, и, более того, мы стараемся продлить наше существование ради этих несчастных сирот, не имеющих никакой поддержки, кроме нас, слабых, неопытных женщин, подавленных горем, болеющих и телом и душой и все же необходимых этим обездоленным существам: где найти выражения, чтобы передать Вам, до чего я страдаю, но слов не хватает…».
Основной признак женской эденской сторгии есть самопроизвольное расширение ее любви с любимого человека на всех, и прежде всего на его близких. Татьяна Александровна Ергольская не была в эденской сторгии с Николаем Ильичом Толстым, но любила его эденской любовью. Так же она любила и юношу Льва Николаевича. В силу этой любви ее высокие качества «незаметно влекли в близость к ней и давали особенную прелесть в этой близости». То, что Толстой был связан с ней сторгически, многое решило в его духовной жизни. Недаром «при сознании Вашей любви я нигде не мог бы чувствовать себя одиноким».
Быть может, мужское эденское существо запускается в навигацию земной жизни в два такта. В первом такте зачаток мужского эденского существа зреет в женщине; во втором – осуществляется в мужчине. Ради этой двухтактовости Ева в Эдене выделена из первочеловека в отдельное существо. И теперь, в земном существовании, посланник Эдена спускается для прохождения Пути восхождения не непосредственно в мужское существо, а через женщину. Сначала эденское семя неведомыми путями высеивается в женщине и в ней набухает. Затем это набухшее эденское семя находит себе отрока, в котором оно может взрасти и возгореться. Без семени этого в нем не будет того самого главного, самого нужного, что ему перенять ни от кого нельзя, что он получает как бы даром и должен оправдать дар всей жизнью.
Если эта модель верна, то женщина, в которой мужское эденское семя, должна родиться на свет раньше, быть может за века до того, в котором это семя взрастает на Пути. Есть великая тайна в том, как пересаживается набухшее в женщине эденское семя на почву мужской высшей души. В общем случае это неведомо и невидимо. Но если это семя – в матери, то передача эденского существа в сына может состояться по особому каналу связи между нею и им. Такого канала вполне может и не быть. Это зависит не только от матери, которая невольно стремится создать его, но и от сына, способного, мало способного или вообще неспособного вместить в себя эденское существо.
Есть и другой видимый вариант переноса эденского существа от женщины к мужчине. Это даже не вариант, а уникальный случай в земной жизни вообще. Эденское существо Татьяны Александровны набухало в состоянии маточного первотактового эденского существа, которое обязательно реализовалось бы когда-нибудь в ком-нибудь. Но в ее жизни оно прежде попыталось непосредственно реализовать себя как женское эденское существо – в эденской сторгии с отцом Льва Николаевича. К чему, видимо, тот был совсем не готов. Уникальность случая, конечно, не в этом несоответствии и не в обыкновенном холостом выстреле эденской любви женщины к мужчине, а в том, что Татьяна Александровна смогла перенести свою неосуществленную эденскую любовь к отцу на сына, и сын этот оказался в максимальной степени восприимчив именно к ее эденскому существу. «Ты восхитительно бесконечно добр, что лишь я одна могу оценить», – писала она ему в, как обычно, не отправленном письме. И действительно, кто только не писал о Толстом, но никто, кроме нее, не сказал так: «восхитительно бесконечно добр».
Понятно, почему впоследствии брат Дмитрий стал для Толстого кем-то впереди его идущим. Эденское существо вошло и в брата Дмитрия от Татьяны Александровны, но вошло нецеленаправленно и самопроизвольно. Эта-то неосторожная самопроизвольность выхода в навигацию наимощнейшего эденского существа определила нежизнеспособность Дмитрия Николаевича.
Любовь тетушки Ергольской ко Льву Толстому не любовь матери к сыну и тем более не воспитательницы к воспитаннику, а род эденской любви, стремящейся к эденской сторгии со своим Богом в мужчине. И тем своим Богом, которого еще нет в нем, который может появиться в нем от нее же, реализоваться прямо из души в душу. Это сродни чуду. Татьяна Александровна должна была в глубине души заранее ожидать этого чуда. Не исключено, что поэтому она и отказалась от замужества с Николаем Ильичом за год до его смерти.
Женское эденское существо Татьяны Александровны жаждало эденской сторгии и всею волею эденской любви устремилось в душу юного Льва Николаевича. Возможно, что она тем самым вытягивала в него из Эдена новое мужское эденское существо себе на встречу; возможно и то, что она таким образом переносила свое эденское существо в него. Но так или иначе роль ее в обретении Толстым духовного статуса в человечестве огромна.
15 марта 1910 года Толстой сказал Маковицкому, что его письма к тетушке Ергольской – «один из самых лучших материалов» к его биографии.*) Его, добавим от себя, метафизической биографии, ибо Татьяна Александровна Ергольская – одна из центральных фигур в ней.
6 (30)
До душевного рождения человек изнутри управляется эго «животной личности» (человеческой самостью), из вне – воспитанием и механизмом общедушевного уподобления. Следуя этим установлениям, человек в дальнейшем живет либо индивидуалистически, либо, и как правило, общедушевной (коллективной) жизнью. Таким образом, изначально он запрограммирован на общедушевное и отчасти на общедуховное развитие. Личная душевная и личная духовная жизнь исключительно обязана свободному решению высшей души, заявляющей о нем в пору душевного рождения. Новое состояние жизни, рассказывает Толстой в черновиках «Юности», «само собой, без постороннего влияния, со всей силой молодого самостоятельного открытия, пришло мне в душу».
«Я помню, когда мне было лет 15, – вспоминал Толстой в 1906 году, – как бы открылась передо мной какая-то завеса, я почувствовал что-то необычайное в своей жизни. Весь мир представлялся мне в каком-то особенном, чудном свете. Продолжалось это недолго, потому что люди, как всегда, постарались скорее все это замять, как что-то необычное, непрактичное, но помню хорошо, как это было все-таки чудно радостно».
Высшая душа может находиться либо в пассивном состоянии, соответствующем утробному развитию, либо в автономном и активизированном состоянии. Активизация высшей души происходит при душевном рождении. В душевнонерожденном человеке нет собственного горения духа, нет Света идеалосознавания, нет интуиции себя должного, нет, собственно говоря, сознания духовной свободы, нет и внутренней самостоятельности. Нерожденная высшая душа оттесняется на периферию душевной жизни и, по сути, становится частью животной личности. Общедушевная жизнь и фрагменты общедуховной жизни остаются доступными душевнонерожденному человеку и целиком поглощает его. В момент душевного рождения Толстой, как и всякий человек, «пробудился от детской покорности чужим взглядам, в которой жил до сих пор, и в первый раз понял, что мне надо жить самому, самому избирать путь, самому отвечать за свою жизнь перед тем Началом, которое дало мне ее …».*) Человек, не прошедший душевное рождение, никогда не будет жить личной духовной жизнью.
Свое душевное рождение человек переживает не ранее конца второго семилетия жизни. Мой читатель, надеюсь, помнит этот возвышенный и мучительный момент ранней юности, когда впервые обретается сознание душевной свободы и душевной особости и вместе с этим чувство своей душевной оголенности, ранимости, незащищенности, когда очарованность красотой совмещается с мечтой прекрасной любви, а стремление "делать себя" сопровождается переживанием священного.
Душевное рождение подобно прозрению. Так и описывает его Толстой. «Случалось ли вам летом лечь спать днем в пасмурную дождливую погоду и, проснувшись на закате солнца, открыть глаза и в расширяющемся четырехугольнике окна, из-под полотняной шторы, которая, надувшись, бьется прутом об подоконник, увидать мокрую от дождя, тенистую, лиловатую сторону липовой аллеи и сырую садовую дорожку, освещенную яркими косыми лучами, услыхать вдруг веселую жизнь птиц в саду и увидать насекомых, которые вьются в отверстии окна, просвечивая на солнце, почувствовать запах последождевого воздуха и подумать: “Как мне не стыдно было проспать такой вечер”, — и торопливо вскочить, чтобы идти в сад порадоваться жизнью? Если случалось, то вот образчик того сильного чувства, которое я испытывал в это время».
При душевном рождении впервые в высшей душе вскрывается канал связи с «Богом своим», со своим эденским существом. Самого его еще в человеке нет, оно может так никогда и не войти в него, но теперь зримо само ли оно или его призрак или отблеск, слышен его нравственный призыв и его глас, зовущий к восхождению на Пути.
«Мне казалось так легко и естественно оторваться от всего прошедшего, переделать, забыть все, что было, и начать свою жизнь со всеми ее отношениями совершенно снова, что прошедшее не тяготило, не связывало меня. Я даже наслаждался в отвращении к прошедшему и старался видеть его мрачнее, чем оно было. Чем чернее был круг воспоминаний прошедшего, тем чище и светлее выдавалась из него светлая, чистая точка настоящего и развивались радужные цвета будущего. Этот-то голос раскаяния и страстного желания совершенства и был главным новым душевным ощущением в ту эпоху моего развития, и он-то положил новые начала моему взгляду на себя, на людей и на мир Божий. Благой, отрадный голос, столько раз с тех пор, в те грустные времена, когда душа молча покорялась власти жизненной лжи и разврата, вдруг смело восстававший против всякой неправды, злостно обличавший прошедшее, указывавший, заставляя любить ее, ясную точку настоящего и обещавший добро и счастье в будущем, — благой, отрадный голос! Неужели ты перестанешь звучать когда-нибудь?»
Для эденского существа нет авторитета в этом мире. Носитель эденского существа всегда, начиная с душевного рождения – «автодиктат», как кто-то неудачно назвал характер Толстого. Постороннему наблюдателю такая независимость в суждениях, чувствах, оценках, взглядах, такая степень неподотчетности общему мнению кажется странной, и он объясняет ее «духом противоречия». Считается, что дух этот был особенно силен в Толстом во все времена жизни. Так, видимо, эденское существо свидетельствовало о себе в нем.
О душевном рождении старших братьев Толстого, Николая и Сергея, мы ничего не знаем. Глас «Бога своего» пронзил душу брата Дмитрия насквозь – пробил разум, дошел до чувства и воздействовал прямо на волю.*) В качестве установок своего разума и чувства Дмитрий Николаевич взял традиционные вероисповедальные предписания общедуховной жизни и десятилетие жил, руководствуясь ими. Обычно же мужское душевное рождение идет по ступеням. Лет в 14 – 15 юноша обретает душевную потребность в Истине, мечется, еще не зная, как работать своим разумом, начинает судить себя, предвидя возможность взгляда на свою внутреннюю жизнь с некоторой высшей точки зрения. В эту пору он способен в озарении провидеть вершину своего Пути восхождения. Потом, лет в 16, то есть на пике подъема взвода духовной жизни, мысли его формируют соответствующие им чувства и возбуждают волю. Этот момент перелома кривой Пути Толстой считал концом отрочества и началом юности. В это время ему открылся новый взгляд на жизнь, который в общих чертах сохранился до конца жизни.
«Сущность этого взгляда состояла в убеждении, что назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию и что усовершенствование это легко, возможно и вечно. Но до сих пор я наслаждался только открытием новых мыслей, вытекающих из этого убеждения, и составлением блестящих планов нравственной, деятельной будущности; но жизнь моя шла все тем же мелочным, напутанным и праздным порядком. Те добродетельные мысли, которые мы в беседах перебирали с обожаемым другом моим Дмитрием… еще нравились только моему уму, а не чувству. Но пришло время, когда эти мысли с такой свежей силой морального открытия пришли мне в голову, что я испугался, подумав о том, сколько времени я потерял даром, и тотчас же, в ту же секунду захотел прилагать эти мысли к жизни, с твердым намерением никогда уже не изменять им. И с этого времени я считаю начало юности».
Духовный рост юноши продолжается и в первые годы после пика первой волны кривой восхождения, но падает его ускорение. Активное влияние эденского существа не прекращается. Не прекращается и знакомство души со своим эденским существом. В 17 лет Толстой все более и более узнавал его и свое будущее с ним. «Передо мной открывалось бесконечное моральное совершенство, не подлежащие ни несчастьям, ни ошибкам, и ум со страстностью молодости принялся отыскивать пути к достижению этого совершенства… В голове моей происходила горячечная усиленная работа… я видел и слышал во сне великие новые истины и правила».
Тетушка Ергольская внимательно следит за своим любимым воспитанником и подмечает, что «он думает только о том, как углубиться в тайны человеческого существования, и чувствует себя счастливым и довольным только тогда, когда встречает человека, расположенного выслушивать его идеи, которые он развивает с бесконечной страстностью».*) Можно представить восторг молодого Толстого, когда он расслышал голос своего эденского существа в «Исповеди» Руссо. Не фигурально, а действительно ему представлялось, что это он написал сам. Высшие души Руссо и Толстого попали в резонанс, несмотря на то, что первый к моменту создания «Исповеди» далеко зашел на Пути, а второй только что вступал на Путь и издали воодушевлялся Светом своего эденского существа. Видимо, эденские существа Толстого и Руссо происходили из одного Эденского Дома. Их встреча в земном существовании, на чужбине (не могу сказать, что встреча заочная) не могла не быть продуктивной.
И все же первую волну Пути восхождения Толстой не прошел так удачно, как можно подумать. Первая его неудача – в том, как жизнь подготавливала его к ней. Отец Льва Николаевича умер, когда ему было 9 лет, и о детях стала заботиться «истинно религиозная женщина»,*) добрая тетушка Остен-Сакен. Но и она умерла, когда Толстому было 13 лет, дети оказались под опекой второй сестры отца, тетушки Юшковой, и по ее настоянию переселились к ней в Казань. Прямой необходимости в этом для Дмитрия, Льва и Маши не было. Они вполне могли несколько лет оставаться в Ясной Поляне под благотворным влиянием любящей и умной Татьяны Александровны. Но тетушка Юшкова не могла позабыть, что ее муж, прежде чем жениться на ней, несколько лет страстно добивался руки Татьяны Александровны, теперь захотела отомстить ей и, зная ее и ее отношение к детям, забрала их у нее, не думая об их благе. Таким образом, в Казани Лев остался не только без мужского сдерживающего влияния, но и вообще без столь необходимого в этом возрасте нравственного внушения. Вместо них внушались другие понятия. «Я не уважал бы ни знаменитого артиста, ни ученого, ни благодетеля рода человеческого, если бы он не был comme il faut. Человек comme il faut стоял выше и вне сравнения с ними». Такого рода идеал противостоит в душе тому Свету Идеала, который зажигается при душевном рождении и взводит пружину духовной жизни. Много лет Толстой прожил с таким отношением к людям.
Льву Николаевичу не повезло. «Я всей душой желал быть хорошим, – рассказывает он в «Исповеди», – но я был молод, у меня были страсти, а я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался высказывать то, что составляло мои самые задушевные мои желания: то, что я хочу быть нравственно хорошим, – я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли». Выиграть сражение плоти и духа на первом подъеме Пути в таких условиях, даже для Толстого, было очень и очень трудно. Он и срывался больше, чем могло быть в других обстоятельствах жизни, срывался постоянно.
Подъем взвода духовной жизни еще не завершился в Толстом, когда с ним случилось то, что не должно быть с человеком в эту благодатную пору.
«Мне сказали, что смешно жить скромником,— и я отдал без сожаления цвет своей души — невинность — продажной женщине. Да, никакой убитой части моей души мне так не жалко, как любви, к которой я так был способен. Боже мой! Любил ли хоть один человек так, как я любил, когда еще не знал женщин!».
Отца Толстого, в те же 16 лет, сблизили «для здоровья» с дворовой девушкой, надо полагать, столь же невинной, что и он.*) И это событие не оказало рокового влияния на развитие его духовной жизни. Чистота его была потеряна, но не поругана. Лев Николаевич же плакал, горько плакал не столько от «утраты невинности», сколько от нестерпимого поругания паскудным священной чистоты в себе. То же самое испытал в 25 лет его брат Дмитрий и потерял себя.
Мария Александровна Шмидт вспоминает, как Лев Николаевич в конце 90-х годов рассказал ей о своем первом падении: «Когда меня братья в первый раз привели в публичный дом, и я совершил этот акт, я потом стоял у кровати этой женщины и плакал!..»
Брат Николай уехал из Казани 1844 году, так что такого рода мужское «посвящение» произошло, видимо, в ознаменование 16-летия Льва Николаевича, то есть как раз в то время, когда он переживал состояние «пика чистоты» Пути жизни. Впрочем, Николай Толстой не Константин Исленьев. Какое затмение души нашло на брата Николая, что он привел невинного 16-летнего юношу, своего младшего брата, которому он заменял отца, в публичный дом? В это трудно поверить. Пересказывая слова Толстого, Мария Александровна не могла и представить себе, что такое могло произойти где-нибудь, кроме как в публичном доме.
Есть другая, более достоверная версия. И. И. Старининому Лев Николаевич за 10 лет до Марии Александровны рассказывал, что его первое падение произошло в Кизическом монастыре близ Казани – то есть не с проституткой, а в келье с монахиней.*) В отношениях с женщинами Толстой всегда был застенчив, даже боязлив, и вполне может быть, что, учитывая это и боясь травмы брата, атеист Николай Николаевич решил, что женский монастырь для него – самое чистое и подходящее место для такого рода операций. Но он по молодости лет ошибся. В ту жуткую минуту его брат Лев был потрясен не только тем, что отдал на поругание «цвет своей души». Толстой содрогался в рыданиях от кощунственности, с которой произошло поругание святыни чистоты в нем. И это навсегда оставило темный след в Толстом.
7 (31)
Все нравственно невыгодные условия казанской жизни, все соблазны и развращения, и особенно его паскудное и кощунственное «первое падение», сказались на взводе духовной жизни Толстого. Его Путь восхождения искорежен в самом начале. Возможно, что в положенное время Толстой духовно недовзвелся.
«Помню, что я тогда, хотя и смутно, но глубоко чувствовал, что главная цель моей жизни это то, чтобы быть хорошим, – хорошим в смысле евангельском, в смысле самоотречения и любви. Помню, что я тогда же попытался жить так, но это продолжалось недолго. Я не поверил себе, я поверил всей той внушительной, самоуверенной, торжествующей мудрости людской, которая внушалась мне сознательно и бессознательно всем окружающим. И мое первое пробуждение заменилось очень определенными, хотя и разнообразными желаниями успеха перед людьми: быть знатным, ученым, прославленным, богатым, сильным – т. е. таким, которого не я сам, а люди считали хорошим».
С 16 и до 19 лет Толстого метало из стороны в сторону. Умственная деятельность его шла сама по себе, а жизнь с ее прельщениями – сама по себе. В 18 лет Лев Николаевич устанавливает для себя такие правила, которых без всяких формулировок придерживался в жизни его брат Дмитрий,*) но которые он вроде бы и не пытается исполнять. Восемнадцати с половиной лет он заболел венерической болезнью, лег в университетскую клинику, оглянулся и ужаснулся на себя. Здесь, в клинике, он начал свой Дневник, который завершил за 4 дня до смерти. В первых же записях Дневника понято: «Я ясно усмотрел, что беспорядочная жизнь, которую большая часть светских людей принимают за следствие молодости, есть не что иное, как следствие раннего разврата души»(46.3).
Выйдя из клиники, Толстой бросил Университет и 1 мая 1847 года уехал в Ясную Поляну. В Ясной он пробыл 17 месяцев. Он много читает (в том числе получает большое сторгическое впечатление от «Поленьки Сакс»), много думает, музицирует и, главное, всей душою устремляется на конкретную деятельность добра. Его на это наставляет глас свыше – то «высшее чувство», которому он и повинуется. Так это описано в «Утре помещика», герой которого бросает Университет ради того, чтобы посвятить всю жизнь благу своих крестьян.
«Вдруг, без всякой причины, на глаза его навернулись слезы, и Бог знает каким путем ему пришла ясная мысль, наполнившая всю его душу, за которую он ухватился с наслаждением, – мысль, что любовь и добро есть истина и счастье, и одна истина, и одно возможное счастье в мире… Со всех сторон прикладывая эту мысль к жизни и находя ей подтверждение и в жизни и в том внутреннем голосе, говорившем ему, что это – то, он испытывал новое для него чувство радостного волнения и восторга. «Итак, я должен делать добро, чтобы быть счастливым», думал он и вся будущность его уже не отвлеченно, а в образах, в форме помещичьей жизни живо рисовалась перед ним. Он видел перед собой огромное поприще для целой жизни, которую он посвятит на добро и в которой, следовательно, будет счастлив. Ему не надо искать сферы деятельности: она готова; у него у него есть прямая обязанность – у него есть крестьяне».
И брат Дмитрий за год до этого уехал в свое имение, чтобы устроить счастливую жизнь своим крестьянам. Но то была общественная деятельность, мотивируемая благородством и моральным долгом помещика перед крепостными. Львом Николаевичем же двигала любовь, сторгическое чувство, направленное на человека своего народа. Это было не полезное общественное дело, а выражение общедуховного жизнесознания.
«И какой отрадный и благодарный труд представляется ему: действовать на этот простой, восприимчивый, неиспорченный класс народа, избавить его от бедности, дать довольство, передать им образование, которым, по счастью, я пользуюсь, исправить его пороки, порожденные невежеством и суеверием, развить их нравственность, заставить полюбить добро… Какая блестящая, счастливая будущность!».
Пережить идеал или идеальное чувство – это одно; войти же в состояние идеальной деятельности и со всей молодой энергией непосредственно взяться за труд по исполнению идеала добра в жизни – совсем другое. Так проявляет себя наивысшая энергия взвода духовной жизни. Практический результат – не важен. Общедуховная деятельность сама по себе многого стоит, особенно когда тебе 19 лет и ты бежишь от «раннего разврата души».
С момента душевного рождения человек становится существом двухполюсным, зажатым между двумя центрами жизни, неизбежные противоречия и противоборства которых полностью заполняют его существование. С одной стороны, бурный поток сил животной личностности, затопляющий всего своими хотениями, с другой – идеальные стремления, порожденные либо Саром, либо призраком эденского существа (либо, в исключительных случаях, и тем и другим) в высшей душе. Родившаяся высшая душа всеми своими духовными силами тормозит все более разгоняющуюся жизнь животной личностности. Когда-то ей это удается, когда-то – нет. Муки подъема душевного рождения и следующего за ним путевого отлива – в этой борьбе, от которой зависит успех дальнейшего продвижения по Пути. Важно не столько победить в этой борьбе, сколько на подъеме бороться, преодолевать, то есть заводить пружину своей духовной жизни и потом, на уступе, выдержать, выжигая то, что необходимо.
Разум на уступе первой волны Пути мечется, последовательно отрицая ряд направлений, которые сам себе же и задает. Человека тут мы некогда*) уподобили попавшему в шторм кораблю, на котором не задействован или сломан руль управления. Такой корабль рискует потонуть и из-за силы бушующего шторма, и из-за своей недостроенности, некрепкости обшивки, неустойчивости, перегруженности и даже от столкновения с другим таким же дурно управляемым кораблем. И все же такое путешествие без руля в шторм важно и нужно на Пути: все, что брак, должно быть своевременно (то есть до личностного рождения) выведено из работы. И все, что вводится вновь, должно быть предварительно и в неблагоприятных условиях испытано на крепость хода. На уступе первой волны человек проходит ходовые испытания действительной ценности и стойкости своей высшей души. Чтобы быть допущенным к прохождению Пути, мало удачно взвестись на подъеме, надо еще на отливе доказать силу и стойкость путеводных сил и возможностей в себе.
Трудные и мучительные процессы на отливе первой волны Пути необходимы, во-первых, для того, чтобы, погрязая и выбираясь, совершая каждый раз новое духовное усилие, производя рывок духовного роста, человек становился более и более живым; во-вторых, каждый раз выбираясь и преодолевая, человек тем самым впрок увеличивает запас путеводных сил в себе. И в третьих, мучения противоборства плоти и духа необходимы для того, чтобы очистить себя. Духовно взведенный человек, прежде чем начать Путь, проходит очищение в огне беспутия, помещается в жерло, в котором души одних сгорают вовсе, другие выгорают до какой-то глубины, но кое-кто и очищается в огне. В эту пору ходовых испытаний в чистилище Пути из себя должно быть извергнуто то, что является главным прельщением именно этой личности и что в стратегических целях восхождения должно быть исторгнуто (или хотя бы решительным образом подорвано) в самом начале Пути.
Нормативный Путь не предусматривает катастрофы. И потому вход в чистилище – не обвал, а оползень. Человек постепенно сползает к наинизшей точке Пути жизни, откуда столь же постепенно начинается подъем второй волны Пути, ведущий к личностному рождению. Впрочем. нормативной ход кривой Пути во втором 14-летии выдерживается далеко не всегда. Во всяком случае, у Толстого был свой, особенный ход ее.
Идеалистическая деятельность на благо крестьян девятнадцатилетнего помещика на практике не могла кончиться ничем иным, как полным крахом. Крах того, в чем Толстой видел свое спасение и свое счастье, потряс Льва Николаевича. Быть может, поэтому он разом сорвался в чистилище жизни. Началась, по его же воспоминаниям, «такая безалаберная, распущенная» жизнь, что он был готов бежать от себя куда угодно. В середине октября 1848 года, на 21-м году жизни, Толстой уехал в Москву. Но и тут продолжалась та же жизнь, хотя и несколько иного рода. Он стал играть, непомерно много проигрывая. Хотел было вернуться в деревню, но вместо этого уехал в Петербург с благими намерениями стать «практическим человеком»*) – сдать экзамены в Университете и служить. Уехал он из Петербурга через 5 месяцев и эти первые месяцы 1849 года – несомненно – «низина» его Пути жизни. Таким образом, Толстой прямо с одной из наивысших точек взвода духовной жизни свалился в низину Пути восхождения. Вполне мог расшибиться насмерть.
«Впоследствии Толстой никогда не рассказывал об этой полосе своей жизни, – так тяжелы были для него эти воспоминания» – констатирует Н. Н. Гусев*). В 1892 году Толстой обмолвился в письме к жене: «Я помню, как я в молодости ошалел особенным, безнравственным ошалением в этом роскошном и без всяких принципов, кроме подлости и лакейства, городе» (84.168).
Через несколько лет, живя на Кавказе, Толстой вспомнил (не без повода), происходившее с ним тогда в Петербурге и в невиданные для себя сроки, за четыре дня, создал «Записки маркера». Задним числом его особенно поразила сила порочного раздвоения человека, живущего на уступе чистилище Пути.
«Я ужаснулся, когда увидел, какая неизмеримая пропасть отделяла меня от того, чем я хотел и мог быть... А как я мог быть хорош и счастлив, ежели бы шел по той дороге, которую, вступая в жизнь, открыли мой свежий ум и детское, истинное чувство! Не раз пробовал я выйти из грязной колеи, по которой шла моя жизнь, на эту светлую дорогу. Я говорил себе: употреблю все, что есть у меня воли,— и не мог. Когда я оставался один, мне становилось неловко и страшно с самим собой. Когда я был с другими, я забывал невольно свои убеждения, не слыхал более внутреннего голоса и снова падал… Через четверть часа меня не будет, а взгляд мой нисколько не изменился… Я так же вижу, так же слышу, так же думаю; та же странная непоследовательность, шаткость и легкость в мыслях, столь противоположная тому единству и ясности, которые, Бог знает зачем, дано воображать человеку». И в конце неминуемый приговор столь дурно раздвоенному созданию: «Неестественное создание человек*)».
Быть может, всякое мощное эденское существо поджидает в низине Пути свой злой дух в образе конкретного ли человека или несчастного обстоятельства. Искусителем для братьев Льва и Дмитрия Толстых стал родной брат матери Софьи Андреевны, ее любимый «дядя Костя», К. А. Иславин. Братья знали его с детства, и Льва он преждевременно затолкал в низину жизни, но не смог сорвать его Путь, Дмитрия же он погубил. В «Воспоминаниях» Толстой называл его «очень внешне привлекательным, но глубоко безнравственным человеком». Он обладал особенным обаянием (напоминающим обаяние Стивы Облонского), был человеком остроумным, веселым, музыкальным и к тому же на пять лет старше Толстого. Он обольстил Льва Николаевича.*) «Любовь моя к Иславину испортила для меня целые пять месяцев жизни в Петербурге. Хотя и бессознательно, я ни о чем другом не заботился, как о том, чтобы понравиться ему» (46.237).
«Костенька, – напишет Толстой через несколько лет, – всю жизнь пресмыкаясь в разных обществах, посвятил себя и не знает большего удовольствия, как поймать какого-нибудь неопытного провинциала и, под предлогом руководить его, сбить его совсем с толку /…/. Я говорю это по опыту. Несмотря на мое огромное самолюбие, в Петербурге он имел на меня большое влияние и умел испортить мне так эти пять месяцев, которые я провел там, что у меня нет воспоминаний неприятнее». (59.155-6).
В отличие от героя «Записок маркера» Толстой сумел вырваться из петербургского «безнравственного ошаления» и в начале лета 1849 года объявился в Ясной Поляне, где несколько пришел в себя, увлекся музыкой и открыл школу для крестьянских детей. Но подошла зима, началась, теперь уже в Туле, прежняя жизнь. То был еще один «период кутежей, охоты, карт, цыган»(34.8). Лето 50 года Толстой больше проводил в имении*), куда вернулась тетушка Ергольская. Но и при ней он «опять пустился в жизнь разгульную» (46.38), да так, что проиграл огромную сумму в 4000 рублей. Ему повезло, он отыгрался, и случай этот отрезвил его. Он решил еще раз переменить обстановку и в начале декабря 1850 года уехал в Москву. Но выбранный прежде Толстым в тупиках жизни прием перемены места перестал действовать.
В Москве он обнаружил, что «постарел и перебесился», и потому начал ставить перед собой совершенно несвойственные ему практические цели. Тут и «попасть в высокий свет и при известных условиях жениться», и найти выгодную службу, и играть, когда при деньгах. Толстого ждали еще несколько мучительных лет беспутья и всякого рода душевных испытаний. Нет уверенности, что он выдержал бы их и остался на Пути восхождения.
Пришла весна 1851 года. Через несколько месяцев ему будет 23 года. И вдруг он стал перерождаться, стал безжалостен к себе, заводит «франклиновский журнал» и ежедневно строго судит себя в нем. Пошлые цели, поставленные по приезде в Москву, позабыты. Прежнее житье неожиданно отошло в прошлое. Живет он одиноко, почти никого не принимает. Задача: «всестороннее образование и развитие всех способностей» сильного во всех отношениях человека(46. 52). Такое совершенствование еще не духовный рост, но в сочетании с раскаянием в прошедшем отчетливо свидетельствует о начале нового духовного подъема. «Последнее время, проведенное мною в Москве, – пишет он 20 мая 1851 года, – интересно тем направлением и презрением к обществу и беспрестанной борьбой внутренней». Показательно, что как раз в это время у Толстого возник замысел написать историю высокой жизни тетушки Ергольской.
Еще более указывает на духовный подъем его отношение к добру и злу. Человек, на теперешний его взгляд, не неестественное и не противоестественное, а вполне доброкачественное существо: «Добро всегда в душе нашей, и душа добро; а зло привитое. Не будь зла, добро разовьется». Отсюда: «Сними грубую кору с бриллианта – в нем будет блеск; откинь оболочку слабостей – будет добродетель». Сильный человек – это человек добродетельный. Есть сведения о том, что в это время – в марте–апреле 1851 года – он был особенно религиозен и даже писал какую-то проповедь на Страстной неделе.
Духовный подъем, который начался весной 1851 года и длился года три, нельзя считать подъемом личностного рождения, хотя бы потому, что он им не завершился и не мог по возрасту завершиться. Процессы, происходившие на этом участке Пути Толстого, более напоминают духовный взвод, который, казалось бы, был в его жизни окончен два года назад. Приходится признать, что в 23 года на Пути восхождения Льва Толстого начался второй (резервный?) подъем духовного взвода. Об этом свидетельствует и то, что к этому времени отлив первой волны Пути вполне очевидно завершился в нем. В дальнейшем будут кратковременные рецидивы, но не более того.
Но если чистилищный уступ Пути завершен, то, значит, на этом отрезке Пути Толстой изжил основной соблазн всей жизни, соблазн, который ему необходимо было искоренить для дальнейшего путепрохождения. Какой же? Не вино. И не женщины. С одной стороны, Толстой вообще не любил флирт.*) С другой стороны Лев Николаевич не был столь чувственен, как его брат Дмитрий, и с юности знал, что «сознанное сладострастье – чувство тяжелое, грязное»(1.133). Женский вопрос в жизни Толстого, как он понимается обычно, вообще преувеличен его недоброжелателями или людьми, защищающимися от стрел его проповеди целомудрия. Так карты, игра, азарт?
Что и говорить, Толстой был горячим и азартным человеком. Известен случай, когда он заигрался в шахматы, да так, что не пошел на награждение Георгиевским крестом (чего очень желал «для Тулы», как он говорил) и только поэтому не получил его. И под конец жизни, играя, он всплескивал руками, сокрушался, даже стонал, переживая каждый свой промах. Однако главный его соблазн это не губительное искушение героя «Записки маркера», рассказа во многом автобиографического, не непреодолимый азарт игры, а другой азарт, куда более неприступный для воли – азарт успеха, то есть «соблазн тщеславия» (по терминологии учения Толстого), забота о мнении людей, от которой Толстой вполне избавился только на восьмом десятке жизни, в результате непрекращающихся полувековых усилий в этом направлении.
«Пора человеку узнать себе цену. Что же, в самом деле, он какое-нибудь незаконно рожденное существо? Пора ему перестать робко озираться по сторонам – угодил ли или не угодил он людям? Нет, пусть голова моя твердо и прямо держится на плечах. Жизнь дана мне не напоказ, а для того, чтобы я жил ею. Я сознаю свою обязанность жить для своей души. И заботиться хочу и буду не о мнении обо мне людей, а о своей жизни, о том, исполняю я или не исполняю я свое назначение перед Тем, Кто послал меня в жизнь» («Путь жизни» XVI, IV, 7).
«Ни одна страсть не удерживает людей так долго в своей власти, не скрывает от них так прочно, иногда до самого конца, тщету временной мирской жизни и ни одна не отдаляет так людей от понимания смысла человеческой жизни и ее истинного блага, как страсть славы людской, в какой бы форме она ни проявлялась: мелочного тщеславия, честолюбия, славолюбия»(41.477).
Отсутствие личного тщеславия – непременное условие, при исполнении которого Толстой, при его-то славе, мог совершать дело, свыше возложенное на него. Толстой часто повторял слова Гёте: «Истинная добродетель никогда не озирается назад на тень свою — славу». Отвержение тщеславия и стремления к славе исходило и от Сара брата Николая. Не только слава, но и популярность претила чувству жизни этого Сара.
Костенька Иславин обольстил Льва Николаевича не женщинами, картами и бильярдом, а тем, что он сам был уродливым воплощением «соблазна успеха». Достаточно сказать, что после шумного успеха «Детства» Сергей Николаевич рассказывал брату Льву, что «Константина страшно мучает, что это не он написал».*) В незавершенном «Романе русского помещика» Толстой намеревался вывести К. Иславина как «представителя любви к изящному и дружбы, тщеславия».
Константин Иславин был сыном друга отца Толстого А. М. Исленьева (деда С. А. Толстой), который вынужденно жил в гражданском браке с Заводовской, муж которой граф Козловский не давал ей развода и всячески шантажировал их. Формально Константин считался незаконнорожденным, был крайне ущемлен этим, оттого, видимо, крайне тщеславен, старался вращаться в великосветском обществе и имел соответствующие взгляды. Успех в обществе был нужен ему для решения задач, вызванных сознанием его социальной неполноценности. «Он умел меня убедить в том, что Кочубеи, Нессельроды и все эти господа такие люди, что я должен пасть ниц перед ними, когда увижу, и что я с Костенькой, с Михаиловым еще могу кое-как разговаривать, но что в сравнении с этими тузами я ровно нуль, погибший человек, и должен бояться их и скрывать от них свое ничтожество», – писал Толстой брату Сергею. Этим – крайним тщеславием – он более всего и подходил на роль искусителя Толстого и был его злым духом на чистилищном уступе Пути.
Глядя со стороны, нельзя не заметить, что в переживаниях Толстым самого себя обличение «соблазна тщеславия» во все времена вроде бы занимает неправомерное место. Тщеславие для него всегда было «моральной венерической болезнью». Борьбу с тщеславием он начал с 18 лет, то и дело с осуждением ловя себя на «желании выказать». Нельзя сказать, что в то время он полностью сознавал вред тщеславия вообще и для себя прежде всего. Вести борьбу с тщеславием требовало в нем одно из основополагающих начал личной духовной жизни, начало Искренности. Искренность, как духовная сила, гонит тщеславие из человека. С мелочностью и лживостью непомерного тщеславия Лев Толстой не состоялся бы ни как великий писатель, ни как великий пророк, ни как великий человек. В низине Пути жизни Толстого этот главный его соблазн*) не был, разумеется, изжит совсем, но был (при содействии К. Иславина) подорван в корнях – так, что не мог играть роковой роли в его духовной жизни.
Толстовское тщеславие – особого рода. В яму соблазна тщеславия толкало Толстого не только самостно-общедушевное начало, как у всех людей, но и его Гений, который, как и всякий Гений, появляется в человеке, в частности, для того, чтобы внедриться в человеческое жизненное пространство. Для этого ему необходим успех среди людей, нужна слава, он ради этого трудится в человеке и, как следствие, прививает ему тщеславие. А тот, кто несет Гений в себе, человек Лев Николаевич Толстой, боится тщеславия в себе, переживает его как нечто не должное, как то, от чего ему следует избавляться. Что-то в Толстом противостояло воле его же Гения. И противостояние это возникло еще до того, как он сам осознал и публично явил свою гениальность. Гению приходилось бороться за место в душе Льва Толстого. Не этому ли обстоятельству мировая культура обязана тем, что имеет Льва Толстого?
И все же: кто же так упорно противостоял Гению во внутреннем мире Льва Николаевича? Эденское существо? Конечно. Однако до личностного рождения, на чистилищном уступе, особенно в низине жизни, волевое начало эденского существа энергично не задействовано. При душевном рождении возник его призрак и стал слышен его глас. Но и только. Выходит, что в Толстом загодя шла активная работа в видах еще неведомого будущего духовного развития его? Но под чьим влиянием производилась эта работа? Наверное, это более тонкий вопрос, чем тот, на который мы способны дать ответ.
8 (32)
В чистилище Пути эденское существо еще безвольно, еще не в человеке и в нем всем заправляет животная личность. Только в конце уступа чистилища она как бы растрачивается, устает, успокаивается, отступает и тем создает условия для духовного подъема. Толстой же, как мы уже сказали, вышел из этапа ходовых испытаний тогда, когда его животная личность была в полной силе. Кто же, однако, столь чудесным образом помог Толстому вылезти из низины Пути, да так, что в нем начался духовный подъем?
В декабре 1850 года произошло знаменательное событие: началась литературная деятельность Льва Николаевича Толстого. Произошло это, как часто у него, «вдруг»*) и было связано не с желанием обрисовать какой-то случай или потрясшее его лицо, а самим по себе желанием стать художником слова. Поразительно, но опытов художественного творчества до «Детства» у Толстого не было. Гений в нем стартовал сразу, да так, что нельзя было усомниться в нем.
Весь декабрь Толстой ищет тему, что-то начинает, не выходит, в растерянности бросает, ищет другой сюжет. Так продолжалось январь, февраль. В марте 1851 года Толстой много читает, выписывает, пишет заметки о прочитанном, думает о литературе, находит некоторые принципы литературной работы, которыми затем руководствуется всю жизнь*), и, наконец, начинает «Детство» и всю вторую половину марта почти ежедневно пишет повесть.
Первые месяцы 1851 года – это и время начала нового духовного подъема, и время, когда в Толстом впервые настойчиво заговорил его Гений. Толстого вывел из виража животной личности его Гений, который как раз в это время заявил свои права на него и сделал то, что Толстой до этого столько раз пытался и не мог: переломил ход жизни Льва Николаевича, вывел его из состояния духовного отлива.*) В дальнейшем Гений Толстого не только ассистировал движениям его души на втором взводе его духовной жизни, но, заполняя пустоты и неизбежные спады, обеспечивал непрерывность этого процесса. Кроме того, Гений Толстого воспринял призывный глас правды и искренности эденского существа и мог при необходимости – «в те грустные времена, когда душа молча покорялась власти жизненной лжи и разврата», – подменить своим голосом тот «благой, отрадный голос», который «вдруг смело восставал против всякой неправды» и не давал переставать звучать ему в душе. Гений Толстого по собственной воле перенимал качества и функции еще нерожденного эденского существа и отчасти замещал его в душе Толстого. Не без накладок, конечно.
Много лет спустя Толстой, перечитывая «Детство» и «Отрочество» и обнаружив подмену Гением своего эденского существа, остался недоволен первыми своими произведениями, в которых он распознал талантливо прикрытое и корыстное стремление к публичному успеху. На втором подъеме духовного взвода Толстой все более и более попадал под власть Гения в себе. В известном смысле Гений в Толстом опередил на Пути эденское существо. Иначе он вообще с большим трудом проник бы во внутренний мир Толстого. Там, где правит Эден, там иным духовным сущностям нет места.
В «Пути восхождения» (М. 1993) мы говорили, что как есть путевое и непутевое*) душевное рождение, так есть и путевое личностное рождение и мнимо путевое личностное рождение, которое не предполагает дальнейшее восхождение на Пути. Для человека гениального эта опасность многократно усиливается. Поставить Гений на его нормальное место в душе, восстановить его правильное существование в человеке как носителе эденского существа бывает не по силам. Гений способен узурпировать личностное рождение, и люди – и люди искусства и широкая публика – приветствуют это. Гений помог Толстому в чистилище Пути, но вполне мог сбросить его с Пути в пору личностного рождения. С путевой точки зрения Толстому было необходимо спасение от своего Гения.
Активный творческий процесс продолжался и в апреле 1851 года, когда Толстой жил в Ясной Поляне, но был прерван самым неожиданным образом. Брат Николай Николаевич после отпуска уезжал опять на Кавказ, где он служил. И Лев Николаевич вдруг решил поехать вместе с ним. Какие мотивы двигали им?
Сам Толстой не совсем понимал их. Поначалу он считал это решение своей фантазией. Потом решил, что он сам «угнал» себя на Кавказ, убежал от светского общества, чтобы в резкой перемене жизни поломать вредные привычки, о которых мы говорили выше. Ему нужно было «не быть больше свободным», как он писал Татьяне Александровне Ергольской. Но умная и любящая тетушка Ергольская чутче его самого поняла этот поступок: «Отправляясь на Кавказ, он не строил никаких планов. Его юное воображение говорило ему: в значительных обстоятельствах человек должен отдаваться на волю случая, этого искусного регулятора всего».
Через семь месяцев на Кавказе Толстой, в чем-то повторяя мысль тетушки, выразил в письме ей убеждение, «что мое легкомысленное решение поехать на Кавказ было мне внушено свыше. Мною руководила рука Божья, – и я горячо благодарю Его, – я чувствую, что здесь я стал лучше (этого мало, так я был плох); я твердо уверен, что что бы здесь ни случилось со мной,*) все будет мне только на благо, потому что на то воля Божья»(59.162). Уезжая на Кавказ, Толстой следовал своей путеводной интуиции. Позднее он и рационально понял мотив своего неожиданного решения.
В одном из вариантов «Казаков» его герой, как и автор, раздумывая над тем, с какой целью он прибыл на Кавказ, приходит к выводу, что это было ему нужно для того, «чтобы быть одному, чтобы испытать нужду, испытать себя в опасности, чтобы искупить трудом и лишениями свои ошибки, чтобы вырваться сразу из старой колеи, начать все снова – и свою жизнь и свое счастье»(6.250).
Еще позднее, в середине 70-х годов, Толстой говорил, что лучшие его воспоминания – о жизни на Кавказе, где он «вел самую чистую, спокойную, нравственную жизнь». Уединение кавказской жизни стало для Толстого необходимой школой нравственной жизни. Это было «время самоизгнания», самоизгнания для нужд еще одного подъема духовной жизни в себе. Вот подлинный мотив и основная задача пребывания его на Кавказе.
9 (33)
29 апреля Николай Николаевич Толстой и Лев Николаевич Толстой выехали из Ясной Поляны в Москву. 2 мая они отбыли из Москвы и 8 мая 1851 года прибыли в Казань. На следующий день Толстой был на балу, образ которого через полвека всплыл (и не первый раз в его жизни) в рассказе «После бала». Дело в рассказе происходило в губернском городе, где герой жил вдвоем «с покойным братом», который, как и брат Николай, «и вообще балов не любил и не ездил на балы». И там и там бал давал местный предводитель дворянства.
«Бал был чудесный: зала прекрасная, с хорами, музыканты — знаменитые в то время крепостные помещика-любителя, буфет великолепный и разливанное море шампанского. Хоть я и охотник был до шампанского, но не пил, потому что без вина был пьян любовью, но зато танцевал до упаду, танцевал и кадрили, и вальсы, и польки, разумеется, насколько возможно было, всё с Варенькой. Она была в белом платье с розовым поясом и в белых лайковых перчатках, немного не доходивших до худых, острых локтей, и в белых атласных башмачках… Держалась она всегда необыкновенно прямо, как будто не могла иначе, откинув немного назад голову, и это давало ей, с ее красотой и высоким ростом, несмотря на ее худобу, даже костлявость, какой-то царственный вид, который отпугивал от нее, если бы не ласковая, всегда веселая улыбка и рта, и прелестных блестящих глаз, и всего ее милого, молодого существа… Влюблялся я много раз, но это была самая моя сильная любовь».
Предметом этой любви, возникшей 9 мая 1851 года в Казани, была подруга и ровесница сестры Толстого Зинаида Модестовна Молостова, которую за два года до того стихотворно благословлял 36-летний В. А. Соллогуб:
Мечты давно мне изменили, и скоро зиму я начну.
Но прежде, осенью печальной,
Благословлю я путь Ваш дальний
И Вашу юную весну.
Зинаида Модестовна «отличалась миловидностью и грацией», «была удивительно стройна, обаятельна и интересна». «Ее наблюдения над людьми всегда проникнуты были юмором, и в то же время она была добра, деликатна по природе и всегда мечтательно настроена».
«Она, – читаем далее в «После бала», – не смущаясь, через всю залу шла прямо ко мне, и я вскакивал, не дожидаясь приглашения, и она улыбкой благодарила меня за мою догадливость. Когда нас подводили к ней и она не угадывала моего качества, она, подавая руку не мне, пожимала худыми плечами, и, в знак сожаления и утешения, улыбалась мне. Когда делали фигуры мазурки вальсом,*) я подолгу вальсировал с нею, и она, часто дыша, улыбалась и говорила мне: “Encore”. И я вальсировал еще и еще и не чувствовал своего тела».
«Чем сильнее я был влюблен, тем бестелеснее становилась для меня она… — на предмете моей любви были всегда бронзовые одежды… Я был не только весел и доволен, я был счастлив, блажен, я был добр, я был не я, а какое-то неземное существо, не знающее зла и способное на одно добро. Как бывает, что вслед за одной вылившейся из бутылки каплей содержимое ее выливается большими струями, так и в моей душе любовь к Вареньке освободила всю скрытую в моей душе способность любви. После ужина я танцевал с нею обещанную кадриль, и, несмотря на то, что был, казалось, бесконечно счастлив, счастье мое все росло и росло. Мы ничего не говорили о любви. Я не спрашивал ни ее, ни себя даже о том, любит ли она меня. Мне достаточно было того, что я любил ее. И я боялся только одного, чтобы что-нибудь не испортило моего счастья».
Так в 1903 году повествовал Толстой в рассказе. А вот как он писал об этом 1851 году, через два месяца после отъезда из Казани. Совпадения поразительны.
«Ежели бы у меня спросили, зачем я жил в Казани, что мне было приятно, отчего я был так счастлив, я не сказал бы, что это потому, что я влюблен. Я не знал этого. Мне кажется, что это-то незнание и есть главная черта любви и составляет всю прелесть ее. Как морально легко мне было в это время. Я не чувствовал этой тяжести всех мелочных страстей, которая портит все наслаждение жизни. Я ни слова не сказал ей о любви, но я так уверен, что она знает мои чувства, что ежели она меня любит, то я приписываю это только тому, что она меня поняла. Все порывы души чисты, возвышенны в своем начале. Действительность уничтожает невинность и прелесть всех порывов. Мои отношения с Зинаидой оставались на степени чистого стремления двух душ друг другу.
- Но, может быть, ты сомневаешься, что я тебя люблю, Зинаида? Прости меня, ежели это так, я виновен, одним словом мог бы и тебя уверить.
…Я не оставлю своих планов, чтобы ехать жениться на ней, я не довольно убежден, что она может составить мое счастье, но все-таки я влюблен. Иначе, что же эти отрадные воспоминания, которые оживляют меня, что этот взгляд, в который я всегда смотрю, когда только я вижу, чувствую что-нибудь прекрасное. Не написать ли ей письмо? Не знаю ее отчества*) и от этого, может быть, лишусь счастья. Смешно. Забыли взять рубашку со складками, от этого я не служу в военной службе. Ежели бы забыли взять фуражку, я бы не думал являться к Воронцову и служить в Тифлисе. В папахе нельзя же! Теперь Бог знает, что меня ждет. Предаюсь в волю Его! Я сам не знаю, что нужно для моего счастья, и что такое счастье?
- Помнишь Архиерейский сад, Зинаида, боковую дорожку? На языке висело у меня признание, и у тебя тоже. Мое дело было начать; но, знаешь, отчего мне кажется, я ничего не сказал? Я был так счастлив, что мне нечего было желать, я боялся испортить свое… не свое, а наше счастье.
Лучшим воспоминанием в жизни останется навсегда это милое время… Все осмеяли люди! Смеются над тем, что с милым рай и в шалаше, и говорят, что это неправда. Разумеется, правда; не только в шалаше – в Крапивне, в Старом Юрте (где жил тогда Толстой, – И. М.) – везде. С милым рай и в шалаше, и это правда, правда, сто раз правда».
Толстой нигде и никогда письменно не упоминал имени Молостовой, и тем более показательно, что, когда через полвека Бирюков, составлявший его биографию, попросил его указать на предметы его любви, он вслед за детской любовью к Сонечке Колошиной вдруг назвал имя Зинаиды Молостовой. К этому времени он уже знал, что она продолжала любить его всю жизнь. Сохранился ее портрет. Всмотритесь в него, в ее глаза – толстовские глаза. Это – «она».
Дочь Зинаиды Модестовны писала о ней: «Училась моя мать очень хорошо, соединяя в себе способности с исключительной любовью к знанию и постоянным стремлением к усовершенствованию (явно толстовская черта. – И. М.). Юмор в ней шел об руку с глубоким умом и горячим сердцем. Я редко встречала человека, который мог так сильно страдать за других».*) Это не просто толстовская, а сопутевая с Толстым черта женской души. Немудрено, что Зинаида Модестовна всю жизнь мечтала (не позволяя себе) встретиться с Львом Николаевичем, а в 80-х годах «всей душой увлеклась учением» его, которое она приняла в качестве своего мировоззрения, словно ждала его, и по мере сил старалась соответствовать ему в жизни. Она открывала сиротские дома, в том числе и в своем имении. До конца дней своих она так ни разу и не увидела Толстого (скончалась она 10 февраля 1897 года в Казани), но и через полвека оставалась его, Льва Николаевича, женщиной. Что, если именно она была предназначена ему для Сопутства? Во всяком случае, другой кандидатуры на это место (которая должна же быть, раз есть такое место) во всей жизни Толстого не видно.
Судя по всему, Зинаида Молостова – первостепенная фигура в метафизической биографии Льва Толстого. Она единственный в своем роде пример заочного Сопутства, которое вполне могло стать очным, но не стало таковым.
Сестра Толстого вспоминала, что в их казанском доме Зинаиду Молостову очень любили и отличали от других.*) Лев Николаевич в то время жил на виду, вместе с братьями и сестрой, и странно, что до нас ничего не дошло о предмете его идеальной любви, которая должна же быть у него в юности, в бытность его в Казани. Некоторые исследователи ( в их числе Александра Львовна и Сергиенко) считали, что именно З. М. Молостова была «первой любовью» Льва Николаевича и что по дороге на Кавказ он выбрал окольный путь через Казань для того, чтобы повидаться с нею. Но это не соответствует записи Дневника Толстого, в которой сказано, что он «видал прежде Зинаиду институткой, но я мало знал ее»(46.79).
Несомненно, что теперь он узнал ее и, если бы задержался в Казани на какое-то время, то, надо полагать, их роман благополучно завершился женитьбой. Но брат Николай уезжал из Казани через несколько дней, 15 мая.*) «Самоизгнание» в уединении кавказкой жизни, как подсказывала Толстому его путеводная интуиция, было совершенно необходимо для дальнейшего хода его духовной жизни. Толстой не остался в Казани, как требовала его любовь, но не переставал серьезно думать о Зинаиде Молостовой. Что-то да значат его слова о том, что с милым рай и в Старом Юрте, где он жил на 10 рублей серебром – все, что он тогда мог себе позволить?..
С дороги, через несколько дней после расставания с любимой девушкой, он, опомнившись, что теряет ее, написал о любви к ней длинное письмо своей сестре, рассчитывая, наверное, на ее помощь и посредничество. Из этого большого письма сохранился (или кто-то счел нужным сохранить?) лишь листок с ироническими стихами Толстого по поводу нелепости событий, происходящих в тогдашней его жизни.
Еще через несколько дней Толстой отослал письмо А. С. Оголину, добивавшемуся руки младшей сестры Зинаиды Модестовны. Оголин игриво сообщил ему в ответ, что его помнят в Казани. «Вы шутите, – отвечал ему Толстой, – а я, читая Ваше письмо, бледнел и краснел; мне хотелось и смеяться и плакать… ежели не найдете неприличным, лучше скажите Зинаиде Молостовой, что я прошу вспомнить обо мне»(59.109). По прибытии на Кавказ Лев Николаевич хотел и сам писать ей письмо, но то был бы весьма ответственный шаг: в ту пору Зинаида Модестовна слыла невестой другого человека. Конечно, он мог написать ей личное письмо, но в Казани это не могло быть воспринято иначе, как его предложение.
В начале апреля 1852 года Зинаиду Модестовну постигло большое горе: заболела и умерла горячо ею любимая младшая сестра Елизавета, девушка «по свойствам своей души совсем не от мира сего».*) Вслед за этим потрясением молодую девушку постигла еще одна беда. Тяжело заболел тифом любящий ее Н. В. Тиле, считавшийся ее женихом; он изменился неузнаваемо и на некоторое время потерял память. И хотя это был вполне заурядный и чуждый ей человек, подавленная и жалостливая Зинаида вышла за него замуж. Лев Николаевич узнал об этом в конце июня 1852 года и записал в Дневнике: «Мне досадно, и еще более то, что это мало встревожило меня»(46.126). Толстому жаль упущенного, но еще более – что мало жаль. Когда за полгода до этого, в письме к тетушке Ергольской, которое мы выше приводили, он мечтал о тихой семейной жизни с нею в Ясной Поляне, то, скорее всего, в качестве своей жены он воображал Зинаиду Молостову.
Год назад Толстой думал, что Зинаида Модестовна поняла и полюбила его. «Надо привыкнуть, – пишет он теперь, – что никто никогда не поймет меня. Эта участь, должно быть, общая всем людям, слишком трудным». Через полгода после известия о замужестве Молостовой, 19 октября 52-го года Толстой решает: «Любви нет. Есть плотская потребность сообщения и разумная потребность в подруге жизни»(46.146)
Не кажется ли вам, что вся эта история похожа на нестыковку или на недоразумение? Если это так, то надо признать, что недоразумение это произошло в метафизической или даже мистической сфере человеческого существования.
Через 50 лет после нелепого расставания с Зинаидой Молостовой к Толстому по своим делам пришел ее племянник журналист А. П. Мертваго. В первый раз его не приняли. Но во второй раз его ждали, встретили с всею предупредительностью (чем немало его удивили) и сообщили, что граф велел разбудить его, если он придет еще раз. Вошедшая Софья Андреевна попросила разрешения пока не будить с дороги уставшего мужа. Как только Толстой открыл глаза, так тотчас спросил, не пришел ли Мертваго, велел привести и ласково встретил его. Толстой начал разговор издалека, и, наконец,
«после короткой паузы Лев Николаевич каким-то, точно нерешительным тоном спросил:
Вам кажется Молостовы близкая родня? Где теперь находится Зинаида Молостова?
Она три года как скончалась.
Скончалась… – повторил грустно и удивленно Толстой и после продолжительной паузы спросил:
А муж ее?
Он скончался в 80-х годах.
Толстой как-то безразлично отнесся к моему ответу и, видимо, над чем-то задумался».
Диалог этот происходил в 1900 году, то есть через несколько лет после постигшей Толстого сторгической катастрофы. О чем задумался Лев Николаевич? О своей судьбе в супружестве и о том, какова бы она могла быть, женись он на Зинаиде Молостовой?
В те далекие времена Толстому было 23, 24 года. До наступления сторгического периода мужской жизни оставалось несколько лет. Если бы он повстречал ее через три-четыре года… Почему судьба предложила ему сопутевую женщину так рано? Как произошло, что Толстой не воспользовался предложением распорядителя сторгической судьбы и тем самым упустил шанс провести жизнь в Сопутстве?
"Без шуток, очень, очень вам благодарен за любезное письмо Ваше, – читаем мы в процитированном выше письме Толстого Оголину. – Напишите еще под веселый час, хотя Вы и говорите, что в Казани скучно. Верю и соболезную. Завидуйте теперь мне; Вы имеете полное право; когда же воротятся, о, как я буду Вам завидовать. – Я живу теперь в Чечне около Горячеводского укрепления в лагере, – вчера была тревога и маленькая перестрелка, ждут на днях похода.*) Нашел-таки я ощущения. Но поверите ли какое главное ощущение? Жалею о том, что скоро уехал из Казани; хотя и стараюсь утешать себя мыслью, что и без того бы они (сестры Молостовы – И. М.) уехали, что все приедается и что не надо собой роскошничать. – Грустно"(59.109).
Почему-то Толстой не дал взмыть зародившемуся предсторгическому чувству. В душе его, видимо, еще не заработала сторгическая воля. Он поневоле выжидал. Но, выжидая, никак не облегчил для Зинаиды груз неопределенного положения в жизни (сам в Дневнике просил у нее за это прощение). И Зинаида Модестовна под бременем несчастий не выдержала сознания бесперспективности, сдалась и в дальнейшей жизни была несчастна.
Попытка обрести соответствующую себе сопутевую женщину носит черты однократности.*) Потом, конечно, всякое может случиться, но то будет именно случай, случайность встречи, что-то сверх назначенного. Вторая попытка сопутевой связи все же не первая, и значит, следовая, вялая, как бы безнадежная. Но можно ли всю надежду возлагать на первую, где во всю запущен предсторгический процесс? Ведь неосуществленность сторгии в таких условиях уже есть своего рода сторгическая катастрофа. Как может допустить ее обслуживающая нужды эденского существа фортуна?
Весомое значение имеет то, что Гению, который занял пока пустующее тронное место эденского существа в душе Толстого, сопутевая женщина не нужна. Он не против нее, но и не заинтересован в ней. В 24 года Толстой был именно в таком состоянии жизни.
Гений в Толстом спас его тем, что прервал его путевое нисхождение, предотвратил гибель его на Пути, он мог ассистировать его восхождению, но сам по себе не мог ввести его в состояние духовного подъема, тем более – в состояние еще одного взвода духовной жизни. Высокая предсторгическая любовь к Зинаиде Модестовне Молостовой – вот та подъемная сила, которая подняла душу Толстого и обеспечила его второй взвод, без которого вся дальнейшая жизнь его высшей души была бы неполноценной. Любовь эта как нельзя более кстати возникла в Толстом, хотя сам он после двух лет беспутия вряд ли был готов к ней. Конечно, это – фортуна. Однако силы, которые держат человека на Пути, не способны посылать ему любовь, они могут в событийном ходе жизни предложить ему того или ту, отказаться от любви к которой душа не вольна – не потому, что обольщена, а потому, что встреча с ним или с нею уготована для души и любовь подлинна. Таким образом, оказавшийся единственным сопутевой шанс жизни Льва Николаевича был использован для нужд его второго духовного подъема. Что показывает насколько Толстой перед этим был близок к краху путевой жизни.
Есть и еще одно важное обстоятельство, которое воспрепятствовало использованию данного свыше сопутевого шанса по прямому назначению. Вскоре по приезде на Кавказ сердце Льва Николаевича переметнулась совершенно в другую сторону. Место Зинаиды Молостовой в нем заняла казачка из станицы Старогладковской – женщина по всем статьям супротивная аристократической казанской барышне. Толстой влюбился в женщину, с которой личная сторгическая связь была для него невозможна. Чувство его к ней не могло привести к сторгии и не было предсторгической любовью.
«Я знаю, что со мной, – сказано в «Казаках». – Я не боюсь унизиться своим чувством, не стыжусь своей любви, я горд ею. Я не виноват, что полюбил. Это сделалось против моей воли… Может быть, я в ней люблю природу, олицетворение всего прекрасного природы; но я не имею своей воли, а через меня любит ее какая-то стихийная сила, весь мир Божий, вся природа вдавливает любовь эту в мою душу и говорит: люби. Любя ее, я чувствую себя нераздельной частью всего счастливого Божьего мира».
Обольщение ли это? Или что-то другое, столь же законное, что и сторгия? Во всяком случае, именно это чувство захоронило в Толстом Зинаиду Молостову.
10 (34)
Путеводная интуиция не подвела Льва Толстого. Уединение самоизгнаниия на Кавказе стало и школой для его Гения и для его высшей души. Разум, запущенный призраком эденского существа при душевном рождении, заработал в эти годы второго взвода по прямому назначению.
«Убеждения человека, не те, которые он рассказывает, а те, которые из всей жизни выжиты им, трудно понять другому, и Вы не знаете моих, – писал Толстой много лет спустя А. А. Толстой. – И ежели бы знали, то нападали бы не так. Попробую, однако, сделать мою profession de foi *). Ребенком я верил горячо, сантиментально и необдуманно, потом, лет 14, стал думать о жизни вообще и наткнулся на религию, которая не подходила под мои теории, и, разумеется, счел за заслугу разрушить ее… Потом пришло время, что все стало открыто, тайн в жизни больше не было, но сама жизнь начала терять свой смысл. В это же время я был одинок и несчастлив, живя на Кавказе. Я стал думать так, как только раз в жизни люди имеют силу думать. У меня есть мои записи того времени, и теперь, перечитывая их, я не мог понять, чтобы человек мог дойти до такой степени умственной экзальтации, до которой я дошел тогда. Это было и мучительное и хорошее время. Никогда, ни прежде, ни после, я не доходил до такой высоты мысли, не заглядывал туда, как в это время, продолжавшееся 2 года. И все, что я нашел тогда, навсегда останется моим убеждением. Я не могу иначе. Из двух лет умственной работы я нашел простую, старую вещь, но которую я знаю так, как никто не знает, – я нашел, что есть бессмертие, что есть любовь и что жить надо для другого, для того, чтобы быть счастливым вечно. Эти открытия удивили меня сходством с христианской религией, и я вместо того, чтобы открывать сам, стал искать их в Евангелии, но нашел мало. Я не нашел ни Бога, ни Искупителя, ни таинств, ничего; а искал всеми, всеми, всеми силами души, и плакал, и мучался, и ничего не желал, кроме истины. Ради Бога, не думайте, чтобы Вы могли чуть-чуть понять из моих слов всю силу и сосредоточенность тогдашнего моего исканья. Это одна из тех тайн души, которые есть у каждого из нас; но могу сказать, что редко я встречал в людях такую страсть к истине, какая была в то время во мне. Так и остался со своей религией, и мне хорошо было жить с ней. Надо сказать еще.
3 мая. Это было написано тотчас после получения Вашего письма. Я остановился, потому что убедился, что все это болтовня, которая не даст Вам понятия о сотой доле того, что есть, и нечего продолжать. А так как я дал себе слово никогда не переделывать Вам писем, посылаю Вам и это. Дело в том, что я люблю, уважаю религию, считаю, что без нее человек не может быть ни хорош, ни счастлив, что я желал бы иметь ее больше всего на свете, что я чувствую, как без нее мое сердце сохнет с каждым годом, что я надеюсь еще и в короткие минуты как будто верю, но не имею религии и не верю. Кроме того, жизнь у меня делает религию, а не религия жизнь. Когда я живу хорошо, я ближе к ней, мне кажется, вот-вот совсем готов войти в этот счастливый мир, а когда живу дурно, мне кажется, что и не нужно ее… У каждой души свой путь, и путь неизвестный, и только чувствуемый в глубине ее»(60.293-4).
Приступы религиозного экстаза начались сразу же по прибытии на Кавказ, с июня 1851 года, но всякий раз продолжались недолго, сменяясь «пустой стороной жизни». То, о чем пишет Толстой в только что приведенном письме, завязалось, видимо, в декабре 51 года с видения двух снов – сна о бессмертии и сна с трупом Митеньки (см. выше гл. 3). Если любовь к Зинаиде Молостовой – подъемная сила, то эти сны – своего рода спусковой крючок духовного подъема.
Прошло два месяца. 18 февраля 52 года в колесо орудия, которое наводил Толстой, попало ядро. Лев Николаевич увидел смерть прямо перед собой и чудом остался жив. Этот день Николай Николаевич считал «днем именин» брата Льва. То был один из тех моментов жизни, которые делали у него религию, то есть жизнь его высшей души. Дневник показывает, что процесс этот шел, во-первых, на фоне активного изживания в себе дурного (тщеславия в первую очередь) и, во-вторых, – самопознания. 29 марта 1852 г. в Дневнике появляется запись: «Есть во мне что-то, что заставляет меня верить, что я рожден не для того, чтобы быть таким, как все»(46.102). От этого мелочность своей жизни мучает его еще больше.
В последних числах июня 1852 года записано семь положений о добре. Первое: «Цель жизни есть добро. Это чувство присуще душе нашей». Третье: «Мы будем добры тогда, когда все силы наши постоянно будут устремлены к этой цели». Пятое: «Всякое добро, исключая добра, состоящего в довольстве совести, то есть в делании добра ближнему, условно непостоянно и не зависимо от меня». Шестое: «Удовлетворение собственных потребностей есть добро только в той мере, в которой оно может способствовать к добру ближнего. Оно есть средство». И наконец, седьмое: «Не искать пользы ближнего и жертвовать ею для себя есть зло». В тех же записях: «Я верю в добро и люблю его, но что указывает мне его, не знаю»(46.128-130).
Личнодуховное переживание добра и удовлетворение собственных потребностей в добре (позиция Царства Божьего, которое внутрь есть) вызывает эденское существо после личностного рождения человека. Сейчас же, до личностного рождения, добро для Толстого всего лишь средство для удовлетворения нужд общедуховности. Принципы добра Толстой находит в установках общедуховного бытия на «добро ближнему». Но одновременно это есть и прикладной результат его первичной личной духовной работы. Толстой еще не смеет осознать себя полноценным объектом духовной работы и видит этот объект в «ближнем».
Такая же предварительность прослеживается и в его первичных мыслях о сторгической связанности. Мать героя во второй редакции*) «Детства» в предсмертном письме мужу спрашивает кого-то: «Зачем лишать детей любимой матери? Зачем тебе наносить такой ужасный удар? Зачем умирать, когда я в этой жизни счастлива?» И отвечает: «Вы слишком меня любите, чтобы воспоминания обо мне когда-нибудь умерли в сердцах ваших… И я слишком сильно чувствую мою любовь к вам, чтобы думать, чтобы то чувство, которое было моей жизнью, которым я одним существовала, могло исчезнуть со смертью. Моя душа не может существовать без любви к вам. Теперь я в этом убеждена. Мы только не будем вместе, но любовь наша не прекратится». Вопрос смерти, как видите, решается через любовь, и именно сторгическую любовь.
6 августа 1852 года возникла уже совершенно толстовская мысль: «Жизнь в настоящем, то есть поступать наилучшим образом в настоящем, вот мудрость»(46.137).
3 сентября 1852 года впервые появляется мысль о двуначальности человека: «Влечение духа есть добро ближним. Влечение плоти есть добро личное. В таинственной связи души и тела заключается разгадка противоречащих стремлений»(46.140).
19 октября (весь октябрь очень продуктивен) записано: «Сущность души есть самосознание. Душа может измениться со смертью, но самосознание, то есть душа, не умирает»(46.146).
Такие мысли дали повод некоторым исследователям заявлять, что записи этих дней кажутся выписанными из дневников Толстого последних лет. На наш взгляд, мысли кавказского периода жизни Толстого так же похожи на мысли старца Толстого, как распускающийся цветок схож с плодом того же растения. Эденское существо выходило в активную жизнь души Толстого толчками и возвещало о себе озарениями, которые душа того, в кого оно входило, еще не могла вместить.
На Кавказе Толстой впервые осознал и пережил свое одиночество в мире людей. И попытался осмыслить это. «Я чувствую, что не могу никому быть приятен, и все тяжелы для меня. Я невольно, говоря о чем бы то ни было, говорю глазами такие вещи, которые никому не приятно слышать, и мне самому совестно, что я их говорю» (46.149). Наверняка так это и было. Но в ближайшей перспективе его чувство одиночества связано с обретением в себе существа не от мира сего, эденского существа. Люди личной духовной жизни обычно одиноки и потому-то, кстати, так тянутся к сторгической жизни.
Духовный подъем, как и указал Толстой, продолжался в нем два года (вернее, два с половиной года), до отъезда с Кавказа в январе 1854 года. Со слов Льва Николаевича в 1905 году П. И. Бирюков сообщает, что «Лев Николаевич с радостью вспоминает это время, считая его одним из лучших периодов своей жизни, несмотря на все уклонения от смутно сознаваемого им идеала. По мнению Льва Николаевича, последующая военная служба его, а особенно литературная деятельность, была постепенным нравственным падением…».
Достаточно заглянуть в его Дневник 1854-55 годов, чтобы убедиться в этом. «Мысли об усовершенствовании» (47.5) не покидают его, но мысли эти не имеют ничего общего с нравственным самоусовершенствованием и, тем более, духовным ростом. Он борется с нерешительностью, непостоянством, непоследовательностью, раздражительностью, невоздержанностью в себе, с праздностью и пылкостью, с недостатком скромности, терпимости, храбрости, аккуратности, трудолюбия. Борьба с самолюбием и тщеславием предусмотрена, но, будучи поставлена в этот ряд, теряет прежнее значение. Показательно, что «франклиновский журнал» в это время совершенно заброшен.
В Дунайской армии Толстой вел рассеянный и праздный образ жизни. Армией командовал его дальний родственник князь Горчаков. «То, чего я больше всего желаю, – пишет Толстой тетушке Ергольской 5 июля 1854 года, – это быть адъютантом такого человека, как он, которого я люблю и уважаю от всей души»(59.275). И это – Толстой?
Командующий покорил Льва Николаевича тем, что он «человек, посвятивший всю свою жизнь служению родине, – и не ради тщеславия, но по долгу» (59.274). Бескорыстное служение Родине и воинская доблесть, на взгляд Толстого того времени, – добродетели самого высшего разряда. Никогда после этого Толстой не был так патриотически и националистически настроен. И в Севастополь он поехал, как видно из письма к Сергею Николаевичу, «из патриотизма, который, признаюсь, сильно напал на меня»(59.321).
В защитниках Севастополя Толстой отмечает «главные черты, составляющие силу русского,— простоты и упрямства». Но сверх этого, он на каждом солдатском лице различает ни больше, ни меньше, как «следы сознания своего достоинства и высокой мысли и чувства». И далее: «Главное, отрадное убеждение, которое вы вынесли,— это убеждение в невозможности взять Севастополь, и не только взять Севастополь, но поколебать где бы то ни было силу русского народа… То, что они делают, делают они так просто, так мало напряженно и усиленно, что, вы убеждены, они еще могут сделать во сто раз больше... они все могут сделать». Причина этого «есть чувство, редко проявляющееся, стыдливое в русском, но лежащее в глубине души каждого,— любовь к родине». «Надолго оставит в России великие следы эта эпопея Севастополя, которой героем был народ русский...».
Толстой слагает гимн русскому народу. Общедушевное воодушевление во время войны вполне естественно. Однако для личной духовной жизни времен личностного рождения оно очень опасно, так как легко может установить центр тяжести высшей души на общедуховной жизни и сорвать или подорвать процесс личностностного рождения.
Среди носителей личной духовной жизни встречаются люди, которые способны на общедушевные (в том числе и, скажем, патриотические) чувства, но которым чужда всякая общедуховная жизнь. Толстой не принадлежал к их числу. До 24 лет он не чурался конфессиональной жизни, хотя и был равнодушен к ней; и в церковь ходил иногда, и говел. Да и в кавказские годы (то есть годы второго духовного взвода) он не стремился к опровержению церковных устоев. Он не находит для них оснований в себе. Другое дело внеконфессиональное общедуховное сознание и чувство, которое легко обнаружить во всех кавказских рассказах Толстого. Сар брата Николая во весь голос заговорил во Льве Николаевиче: «Велики судьбы славянского народа! Недаром дана ему эта спокойная сила души, эта великая простота и бессознательность силы!..».
Постоянно живя вместе с братом на Кавказе, Толстой впитывал в себя его образ одухотворенности и благодаря этому приобрел свою позицию в отношении русской общедушевной жизни. Именно здесь Сар брата Николая стал и его Саром. До этого в Толстом жила любовь к идеализированному общедушевному «ближнему», русскому человеку, было желание помочь ему, слиться с ним, но не было определенной точки, которая давала возможность личного взгляда на свой народ, не было позиции, относительно его ценностей и приоритетов этих ценностей. По слову Льва Николаевича, народ был первой его любовью. При первой любви не видят предмета своей любви, любят по потребности любить. Теперь Толстой не только полюбил, но и с некоторой высоты раз и навсегда увидел русского человека и оценил его дух.
Николай Николаевич органично жил со своим общедуховным существом, он и был им, жил с ним, как с самим собой, один принадлежал другому, и ни тот, ни другой не нуждался в особом провозглашении. Лев Николаевич знал и переживал это общедуховное существо, этого Сара иначе – не только в себе, но и несколько со стороны. Мировоззрение Николая Николаевича вытекало из его жизнечувствования. У Льва Николаевича – наоборот. В отсутствие эденского существа (то есть до личностного рождения) это давало высшую точку зрения толстовскому Гению и тем самым взрастило его. Все последующее десятилетие Гений в нем неразрывно трудился вместе с Саром.
4 марта 1855 года у Толстого возникает мысль о создании новой религии. Мы уже говорили о том, что эта полуслучайная мысль не имеет отношения к религиозной проповеди Толстого*) последних десятилетий жизни. В ту же пору, о которой мы говорим, Лев Николаевич твердо решил отдаться никак не религиозной, а исключительно литературной деятельности. Гений его поймал отлив, вошел в возраст и завладел им. 11 марта Толстой решает, что «военная карьера не моя, и чем раньше я из нее выберусь, чтобы вполне предаться литературной, тем будет лучше» (47.38). Через два с половиной месяца: «Планы сочинений и толпы мыслей» (47.43). Примерно в это же время вновь появились записи во франклиновском журнале. Летом 1855 года с глубокого неудовлетворения своей внутренней и внешней жизнью начался подъем личностного рождения. Год назад Толстой отмечал, что любит славу больше, чем добро; теперь, в 27 лет, вопрос славы и добра разрешается иначе: «Единственное, главное и преобладающее над всеми другими наклонностями и занятиями должна быть литература. Моя цель – литературная слава, добро, которое я могу сделать своими сочинениями»(47.60).
Если героем первого севастопольского рассказа был "народ русский", то героем второго севастопольского рассказа стала "правда" – не антиложь, не та правда, которая отталкивается ото лжи, а та, которая основывается на личнодуховной силе Искренности. Война дала возможность развиться проницательности Толстого на людей, обогатить свою душу знанием чужих душ, без чего немыслима работа писателя и что принуждает включаться в жизнь, пусть и издали, эденское существо в человеке.
В ноябре 1855 года Толстого встречал литературный Петербург.
11 (35)
Если бы люди вдруг принялись за изучение своего Пути восхождения, то переживания Толстого и его состояние жизни в 1856-7 годах могло стать хрестоматийным примером личностного рождения человека. "Душевную ломку" лета 1856 года не преминул подметить в Толстом Некрасов.*) "Самые благодатные перемены" обнаружил в нем тогда и Тургенев. Еще точнее высказался Анненков в письме Тургеневу от 26 сентября 1856 года: "Толстой неузнаваем, и путь, который он пробежал в течение лета и осени, просто огромен… Работа в нем идет страшная…". В конце 1856 года эта работа и привела Толстого к личностному рождению. «Я решительно счастлив все это время, упиваясь быстротой морального движения вперед»(47.109), – записывает Толстой в начале января 1857 года. Это подтверждает и Анненков в письме к Тургеневу от 25 января 57 года: «В последнее время я пришел к такому убеждению, что между нами нет лица более нравственного, чем Толстой. Он способен к героизму внутренней честности или по крайней мере понимает ее в героических размерах». «В душе его кипит ненасыщаемая жажда, – читаем в письме Боткина А. Фету, – говорю ненасыщаемая жажда, потому что, что вчера насытило его, ныне разбивается его анализом». Из другого письма Боткина – Тургеневу 3 января: «Ты удивился бы, сколько цепкости и твердости в этом уме и сколько идеальности в душе его. Великий нравственный процесс происходит в нем…» Тургенев – Дружинину 5 декабря 56 года: «Вы, говорят, очень сошлись с Толстым, и он стал очень мил и ясен. Очень этому радуюсь. Когда это молодое вино перебродит – выйдет напиток достойный богов». Он же самому Толстому 3 января 1857 года: "Разрастайтесь в ширину, как Вы до сих пор в глубину росли, а мы со временем будем сидеть под Вашей тенью – да похваливать ее красоту и прохладу".
В старости Лев Николаевич не раз высказывал мысль, что все уже есть во внутреннем мире человека и только с годами все более и более раскрывается в нем. Положение это следует относить к эденскому существу, и верно оно не всегда и не во всех, а в основном для тех, кто прошел личностное рождение и после него живут на Пути. За полгода до смерти Толстой, перечитывая одно из писем 1857 года, с удивлением обнаружил, что и "теперь ничего не сказал бы другого".
И на Кавказе Лев Николаевич, бывало, высказывал то, в чем ретроспективно угадываются мысли его далекого будущего. Дневниковые мысли 24-летнего Толстого напоминают мысли его духовной зрелости так же, как призрак напоминает подлинное. Четыре года спустя в его Дневнике и письмах появляются те самые положения, которые он выработает в 60 – 70 лет. Круг мыслей, взглядов и чувств, который Толстой усвоит три десятилетия спустя, после духовного рождения, ставились в работу именно в эту пору. *) Несколько примеров:
"Вечная тревога, труд, борьба, лишения – это необходимые условия, из которых не должен сметь думать выйти хоть на секунду ни один человек… Чтобы жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать, и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие – душевная подлость. От этого-то дурная сторона нашей души и желает спокойствия, не предчувствуя, что достижение его сопряжено с потерей всего, что есть в нас прекрасного, не человеческого, а ОТТУДА"(60.230-1).
«Истина в движении – только»(47.201).
"Да, лучшее средство к истинному счастью в жизни – это: без всяких законов пускать из себя во все стороны, как паук, цепкую паутину любви и ловить туда все, что попало, и старушку, и ребенка, и женщину, и квартального"(47.71).
«Человек желчный, злой – не в нормальном положении; человек любящий – напротив; и только в нормальном положении можно сделать добро и ясно видеть вещи»(46.132).
"Цель моя 1) добро ближнего (а не "общее благо", как было не так давно. – И. М.) и 2) образование себя в такой степени, чтобы я был способен делать его"(47.61).
«Любовь душит меня, любовь плотская и идеальная… Я сам себя интересую чрезвычайно. И даже люблю себя за то, что любви к другим во мне много"(47.129).
«Любовь, любовь (а не благо, как было прежде – И. М.) – одно безошибочно дает счастье»(47.56).
"Христос не приказал, а открыл нравственный закон, который навсегда останется мерилом хорошего и дурного"(48.12).
«Единственно возможное, единственно истинное, вечное и высшее счастье дается тремя вещами: трудом, самоотвержением и любовью»
«У каждого свои наслаждения, но высшие наслаждения, которые даны человеку, — наслаждения добра, которое делаешь, чистой любви и поэзии».
«Я не люблю нежного и высокого, а люблю честное и хорошее».
Последние три цитаты взяты из писем Льва Николаевича к Валерии Владимировне Арсеньевой, на которой он в 1856 году чуть было не женился. То была любовь особого рода. Выше я назвал ее любовью личностного рождения. Это не предсторгическая любовь и не самая сторгическая любовь, а остронаправленное стремление души к добыванию ее, не нуждающееся в предваряющей любви-влюблении и предполагающее непосредственное осуществление сторгии.
После личностного рождения мужчина начинает иначе смотреть на женщину. То, что совсем недавно заманивало его – власть женской привлекательности – перестает быть запалом любовного чувства и уходит в тень. На первый план души отчетливо выдвигается настойчивое сторгическое желание. Оно начинает править в ней. Любовь личностного рождения рвется к полноценности сторгии. Раньше душа требовала счастливости и только; теперь ей нужно не одно счастье влюбления, а непременно счастье плюс добро, то есть сторгическое благо. Это различие Толстой предельно ясно выражает в письме к Валерии от 2 ноября 1856 года. В нем, объясняет он ей в третьем лице свое состояние, живут и борются два человека: «глупый» и «умный».
«Глупый человек» желал бы никогда больше не расставаться с нею.
“Ведь ты счастлив, когда ты с ней, смотришь на нее, слушаешь, говоришь? — говорил глупый человек, — так зачем же ты лишаешь себя этого счастья, может, тебе только день, только час впереди, может быть, ты так устроен, что ты не можешь любить долго, а все-таки это самая сильная любовь, которую ты в состоянии испытывать, ежели бы ты только свободно предался ей. Потом, не гадко ли с твоей стороны отвечать таким холодным, рассудительным чувством на ее чистую, преданную любовь”.
Я призываю молодых читателей не верить тем исследователям, которые определяют чувство Толстого к Валерии Арсеньевой как рассудочное и неживое. Так, кстати, казалось и ничего не понимавшей в Толстом Валерии. Вот как на упреки «глупого человека» (и Валерии) отвечает «хороший человек» в письме Толстого:
"“Во-первых, ты врешь, что с ней счастлив; правда, я испытываю наслаждение слушать ее, смотреть ей в глаза, но это не счастье и даже не хорошее наслаждение, простительное для Мортье, а не для тебя; потом, часто даже мне тяжело бывает с ней, а главное, что я нисколько не теряю счастья, как ты говоришь, я теперь счастлив ею, хотя не вижу ее. Насчет того, что ты называешь моим холодным чувством, я скажу тебе, что оно в 1000 раз сильнее и лучше твоего, хотя я и удерживаю его. Ты любишь ее для своего счастья, а я люблю ее для ее счастья”... Ежели бы я отдался чувству глупого человека и Вашему, – продолжает Толстой в первом лице, – я знаю, что все, что могло бы произойти от этого, это месяц безалаберного счастья… Вам простительно думать и чувствовать, как глупый человек, но мне бы было постыдно и грешно… Любить, как любит глупый человек, это играть сонату без такту, без знаков, с постоянной педалью, но с чувством, не доставляя этим ни себе, ни другим истинного наслаждения. Но для того, чтобы позволить себе отдаться чувству музыки, нужно прежде удерживаться, трудиться, работать, и поверьте, что нет наслаждения в жизни, которое бы давалось так. Все приобретается трудом и лишениями. Но зато, чем тяжелее труд и лишения, тем выше награда. А нам предстоит огромный труд — понять друг друга и удержать друг к другу любовь и уважение. Неужели Вы думаете, что, ежели бы мы отдались чувству глупого человека, мы теперь бы поняли друг друга? Нам бы показалось, но потом мы бы увидали громадный овраг и, истратив чувство на глупые нежности, уж ничем бы не заровняли. Я берегу чувство, как сокровище, потому что оно одно в состоянии прочно соединить нас во всех взглядах на жизнь; а без этого нет любви».
Из другого письма:
"Прощайте, милая барышня, глупый человек любит вас, но глупо, хороший человек est tout disposé*) любить вас самой сильной, нежной и вечной любовью. Отвечайте мне подлиннее, пооткровеннее, посерьезнее, кланяйтесь вашим. Христос с вами, да поможет он нам понимать и любить друг друга хорошо. Но чем бы все это ни кончилось, я всегда буду благодарить Бога за то настоящее счастье, которое я испытываю, благодаря Вам — чувствовать себя лучше и выше и честнее».
Тому, кто проходил личностное рождение, наверно, знакома любовь, которую Толстой переживал в 1856 году.
«Главное чувство, которое я имею к Вам, это еще не любовь, а страстное желание любить Вас изо всех сил».
«Я спрашиваю себя беспрестанно: влюблен ли я в Вас или нет, и я отвечаю: нет, но что-то тянет к Вам, все кажется, что должны мы быть близкими людьми и что Вы лучший мой друг».
Вспомним еще раз слова второй главы книги Бытия, из которых следует, что Господь сделал женщину из адама в качестве "помощника, соответственного ему", то есть его сторгического ближнего – «эзер кенегдо» на языке подлинника. Б. И. Берман так объясняет смысл этого понятия:
«Одно значение "кенэгдо" – "быть лицом друг к другу", быть вместе и вместе делать работу, но каждый свою, стоять в одной линии, хотя и в разных ее точках. Другое значение "кенэгдо" – быть партнером, имеющим право и силу стоять против другого партнера, протестовать против его действий, останавливать или корректировать его. "Эзер кенэгдо" – это нераздельно связанный и полноправный соратник в труде и жизни. Человеку нужна такая "подмога", которая всегда вместе с ним, лицом к его лицу, состоящая с ним в единстве душ и в единстве разных душевных содержаний».
Рожденное в процессе личностного рождения эденское существо словно не в силах ждать и в нетерпении побуждает мужчину взяться за сторгический труд жизни – обрести для себя и для него нераздельно связанного и полноправного соратника для дальнейшей духовной работы и совместной духовной жизни. Он ищет «ее». А если видит, что она не совсем «она», то стремится сделать ее совсем такой, какая нужна. Он призывает – страстно призывает, бывает со страстью влюбления – быть «соответственной ему». Призывает, не считаясь с тем, что сделать это нельзя, что это или уже есть или нет и не будет. Вот если бы сейчас в жизни Толстого появилась Зинаида Молостова...
«Не хорошо» высшей душе после личностного рождения «становиться» одной, и далее проходить Путь восхождения в одиночку. Необходима женщина, «соответствующая ему», состоящая с ним в единстве душ. Этого мужская высшая душа и домогается любовью личностного рождения. В этом главное дело мужской жизни теперь.
Какая была она, Валерия Арсеньева, сказать трудно. Все (кроме одного) письма ее ко Льву Николаевичу исчезли куда-то. (Спросить бы Софью Андреевну?) Мысль жениться на ней подал Толстому его друг молодости Д. А. Дьяков, который был на пять лет его старше. Произошло это 15 июня 1856 года. Несколько месяцев Лев Николаевич присматривался к Валерии и вроде бы ничего особо замечательного не обнаружил в ней. Она фривольна и любит свет, невежественна и ленива, не совсем хорошо воспитана, пуста и не умна, и к тому же «отсутствие внимания ко всему серьезному». «Вам это непонятно (может, будет понятно со временем) то неописанное великое наслаждение, которое испытываешь, понимая и любя поэзию», – пишет он ей и в другом письме добавляет: «… многого, что занимает меня, Вы не поймете никогда…»
И все же Валерия начинает нравиться ему. Она привлекла его своим добрым сердцем, искренностью и честностью: «умнее Вас я знаю много женщин, но честнее Вас я не встречал». Трогала его и ее улыбка "болезненно покорная"(47.82). Дело ускоренными темпами шло к браку. За брак с ней ратовала тетушка Ергольская, против – брат Сергей Николаевич, которому Лев Николаевич объяснял, что «главное мое чувство это сильная любовь к известному роду семейной жизни, к которой эта девушка подходит лучше всех тех, которых я знал… Вопрос только в том, такая ли она, как я думаю…».
В конце лета Арсеньева поехала в Москву на коронацию Александра III и там увлеклась музыкантом Мортье, легкомысленно вступила с ним в переписку, но вскоре опомнилась и разорвала с ним отношения. Толстой, сверх ожиданий, вскоре простил ее. Он называет ее «мой голубчик» и утверждает, что «это слово так идет к тому чувству, которое я к Вам имею. Именно голубчик». В этой девушке главное дело его жизни теперь.
«Главное, живите так, чтоб, ложась спать, можно сказать себе: нынче я сделала 1) доброе дело для кого-нибудь и 2) сама стала хоть немножко лучше. Попробуйте, пожалуйста, пожалуйста, определять себе вперед занятия дня и вечером поверять себя. Вы увидите, какое спокойное, но большое наслаждение — каждый день сказать себе: нынче я стала лучше, чем вчера».
«Не отчаивайтесь сделаться совершенством».
«Как Вы живете? работаете ли Вы? ради Бога, пишите мне. Не смейтесь над словом работать. Работать умно, полезно, с целью добра — превосходно, но даже просто работать вздор, палочку строгать, что-нибудь, — но в этом первое условие нравственной, хорошей жизни и поэтому счастья… Ах, ежели бы Вы могли понять и прочувствовать, выстрадать так, как я, убеждение, что единственно возможное, единственно истинное, вечное и высшее счастье дается тремя вещами: трудом, самоотвержением и любовью! Я это знаю, ношу в душе это убеждение, но живу сообразно с ним только каких-нибудь 2 часа в продолжение года, а Вы с вашей честной натурой, Вы бы отдали себя этому убеждению так, как вы способны себя отдавать людям — m-lle Vergani и т. д. А 2 человека, соединенные этим убеждением, да это верх счастья. Прощайте, словами это не доказывается, а внушает Бог, когда приходит время».
Себя и ее он в письмах именует супругами Храповицкими, о совместном житье которых полушутливо рассказывает ей.
«Г-н Храповицкий будет исполнять давнишнее свое намерение, в котором г-жа Храповицкая, наверное, поддержит его, сделать сколько возможно своих крестьян счастливыми, будет писать, будет читать и учиться и учить г-жу Храповицкую и называть ее “пупунькой”. Г-жа Храповицкая будет заниматься музыкой, чтением и, разделяя планы г-на Храповицкого, будет помогать ему в его главном деле. Я воображаю ее в виде маленького провиденья для крестьян, как она в каком-нибудь поплиновом платье со своей черной головкой будет ходить к ним в избы и каждый день ворочаться с сознанием, что она сделала доброе дело, и просыпаться ночью с довольством собой и желанием, чтобы поскорее рассвело, чтобы опять жить и делать добро, за которое все больше и больше, до бесконечности, будет обожать ее г-н Храповицкий».
«Подумайте об этом — без уважения, выше всего, к добру нельзя прожить хорошо на свете».
И вдохновенные, такие толстовские слова:
«… по письму мне показалось, что Вы и любите меня и начинаете понимать жизнь посерьезнее и любить добро и находить наслаждение в том, чтобы следить за собой и идти все вперед по дороге к совершенству. Дорога бесконечная, которая продолжается и в той жизни, прелестная и одна, на которой в этой жизни находишь счастье. Помогай Вам Бог, мой голубчик, идите вперед, любите, любите не одного меня, а весь мир Божий, людей, природу, музыку, поэзию и все, что в нем есть прелестного, и развивайтесь умом, чтобы уметь понимать вещи, которые достойны любви на свете. Любовь — главное назначение и счастье на свете».
«Отлично можно жить на свете, коли уметь трудиться и любить, трудиться для того, что любишь, и любить то, над чем трудишься». Эти общеизвестные слова Толстого впервые сказаны им Валерии Арсеньевой.
По-видимому, Валерия Владимировна не была и умна по-женски. По совету своей компаньонки (француженки, воспитанной сестрою Льва Николаевича) она решила поиграть с женихом, разжечь его чувства нарочитой холодностью, дать отпор его унылым моралям и не отвечать на его письма. Толстому пришлось убедиться, что она не такая, как он думал, и, хуже того, не любит его, а только обманывает себя, что любит. «Последний раз пишу Вам… Какой-то инстинкт давно говорит мне, что, кроме Вашего и моего несчастия, ничего из этого не выйдет». 12 декабря 1856 года Толстой окончательно объясняется с ней:
«Вы гневаетесь, что я только умею читать нотации. Ну вот, видите ли, я Вам пишу мои планы о будущем, мои мысли о том, как надо жить, о том, как я понимаю добро и т. д. Это все мысли и чувства самые дорогие для меня, которые я пишу чуть не со слезами на глазах (верьте этому), а для Вас это нотации и скука. Ну что же есть между нами общего? Смотря по развитию, человек и выражает любовь… Любовь и женитьба доставили бы нам только страдания, а дружба, я это чувствую, полезна для нас обоих. И я не знаю, как Вы, но я чувствую в себе силы удержаться в границах ее».
Впрочем, еще за два с половиной месяца до этого Толстой прозрел и записал в Дневник:
«А что, ежели я не знал еще любви, тогда, судя по тому маленькому началу, которое я чувствую теперь, я испытываю с ужасной силой. Не дай Бог, чтобы это было к В. Она страшно пуста, без правил и холодна как лед».
В дневниковой записи этого же дня есть еще одно прозрение – прозрение значения связи с Валерией для всей будущей его жизни:
«Я не влюблен, но эта связь будет навсегда играть большую роль в моей жизни».
Что же эта за роль?
В своих отношениях с Арсеньевой Толстой несомненно стремился образовать Сопутство. «Моя сила, за которую Вы меня любите, — ум, Ваша сила — сердце. И то и другое вещи хорошие, и будем стараться развивать с взаимной помощью и то и другое: Вы меня выучите любить, я Вас выучу думать».
Мы уже говорили, что сопутевая женщина, как правило, встречается в жизни единожды. Но и любовь личностного рождения возможна только в определенный путевой момент. Стремления этой любви осуществляются или не осуществляются. И в том и в другом случае она отрабатывается. Любовью личностного рождения можно либо выстрелить в воздух, либо попасть в цель. Второй попытки не дано. Хотя еще раз скопировать любовь личностного рождения возможно (это и будет копия, а не подлинник), но не воспроизвести ее. Трудно представить Толстого, который и другой женщине еще раз все так же «преподавал» бы (его слово) «чем заставить меня любить Вас» и как ей следует налаживать с ним сторгическую связь.
"Как я готов влюбиться, что это ужасно"(47.127), – пишет он через несколько месяцев после разрыва с Валерией. Однако повторить попытку нельзя. Так проходит и 1857 и 1858 год. "Надо жениться в нынешнем году – или никогда"(48.20) – встречает он новый 1859 год. Но летом того же года: "Мне грустно на себя. – Сердце мое так молчит нынешний год на всё. Даже грусти нет"(48.21). Еще через полгода: "И вот я дома и почему-то спокоен в своих планах тихого морального совершенствования"(48.22).
Затем, в сентябре 1860 года умирает брат Николай. "Страшно оторвало меня от жизни это событие"(48.29), – писал он А. Фету. В книге «На вершинах жизни» мы подробно останавливались на тех мыслях о смерти и смертной жизни, которые завладели им в ту пору. Какая ж тут женитьба…
Рождение эденского существа в высшей душе – чрезвычайно ответственный момент. Драма любви Льва Толстого началась не с этого момента. Но и в этот торжественный и роковой час на Пути жизни он ошибся, не попал в цель, опрометчиво запустил всю душу свою на двуединство с девушкой, для которой, как оказалось, сторгическая связь с Львом Толстым была непонятна и непосильна.
Конечно, Льву Николаевичу могло тогда повезти или не повезти. Что ж, ему просто не повезло? Но зачем он сразу бросает душу на нее так, словно это последний шанс. Или сторгия не входила в обязательное задание жизни Льва Толстого? А если входила, то как ему могло не повезти? Выходит, что эденское существо желает и требует, но само настолько слепо в земной жизни, что позволяет человеку – и какому человеку! – легко ошибаться в главнейших путевых делах его (человека) и своей (эденского существа) навигации земной жизни? Нет, это уже не драма любви личностного рождения одного какого-то человека. Как, однако, устроена человеческая жизнь… Роман 28-летнего Толстого дает всем практический урок, серьезно предупреждая нас об опасности, подстерегающей человека на личностном подъеме Пути.
В живо действующих мечтах добывания сторгической любви Толстой выработал на Валерии наиболее мощный и свежий ресурс своей души к целенаправленному обретению Сопутства. Это недоразумение в осуществлении Сопутства, как и прозрел Толстой, сыграло огромную роль в его дальнейшей судьбе. Крах любви личностного рождения – большая неудача личной духовной жизни. Чем-то она сходна сторгической катастрофе, которую Толстому придется пережить через сорок лет.
12 (36)
Вновь прибывшее эденское существо проявило себя в Толстом не только «своей истиной» и любовью личностного рождения.
Служа в действующей армии, Лев Николаевич высоко чтил солдата и воинскую доблесть. Да и за несколько месяцев до личностного рождения, в апреле 1856 г Толстой считал, что «военное общество есть одно из орудий, которым осуществляется современная правда». В июле 1856 года Тургенев после разговора с Толстым сказал про него: «Хоть в щелоке вари три дня русского офицера, а не вываришь из него юнкерского ухарства; каким лаком образованности ни отполируй такого субъекта, все-таки в нем просвечивает зверство».
Прошло 8 месяцев. «Вся военная обстановка, – решает Толстой сейчас, – как будто выдумана для того, чтобы из разумного и доброго создания – человека сделать бессмысленного, злого зверя». «Стоит надеть на человека мундир, отдалить его от семейства и ударить в барабан, чтобы сделать из него зверя» (47.204). «Солдаты – ученые звери, чтобы кусать всех» (47.118). Мысли проповеди Толстого середины 90-х годов (когда он в воинской повинности видел главное общественное зло) зародились у него за 40 лет, сразу же после личностного рождения. Ни эденское ли существо принесло их с собой?
Взрослея на Пути восхождения, эденское существо Толстого на подъеме первого Пробуждения пройдет точку темного откровения – через эпизод суда над солдатом Шабуниным к откровению темного ОНО Пьера Безухова, сыгравшего основополагающую роль в духовной жизни и проповеди Льва Толстого. Мы видим, что направление развития мысли к этому темному откровению было взято за 10 лет до него, сразу же после вхождения эденского существа в высшую душу Льва Николаевича. Каждое эденское существо обладает своим особенным «разумным сознанием», своим исходным сознанием жизни, которое по мере восхождения на Пути становится сознанием жизни человека, его носителя.
На Кавказе и в Севастополе Толстой видел столько крови, страданий, убийств и смерти, что, казалось бы, никакая гибель человека не могло испугать его. Но вот 6 апреля 1857 года Толстой, будучи в Париже, пошел смотреть казнь преступника, ограбившего и убившего двух своих приятелей. Толстой, как пишет он в «Так что же нам делать?», «ахнул и понял – не умом, не сердцем, а всем существом моим, что все рассуждения, которые я слышал о смертной казни, есть злая чепуха…». Против смертной казни Толстой теоретически возражал и в 19 лет. Но то были политические суждения. 29-летний Толстой осудил смертную казнь Совестью, которая вошла в столкновение с политическими взглядами как таковыми. «Я не политический человек», – понял Толстой после казни. «Я понимаю законы нравственные, законы морали и религии, не обязательные ни для кого, ведущие вперед и обещающие гармоническую будущность; я чувствую законы искусства, дающие счастье всегда; но политические законы для меня такая ужасная ложь, что я не вижу в них ни лучшего, ни худшего». «Я во всей этой отвратительной лжи вижу одну мерзость, зло и не хочу и не могу разбирать, где ее больше, где меньше» – в республике ли, или в монархии, или в каком другом государственном устройстве. И наконец, вывод:
«Уж верно с нынешнего дня я не только никогда не пойду смотреть этого, – никогда не буду служить нигде никакому правительству».
Некоторые государства нашего времени не применяют смертную казнь, но это никак не изменило бы решение Толстого, живи он сегодня, не служить никакому правительству. Юридический запрет смертной казни вызван общими рассуждениями и обусловлен даже не общедушевной совестью (основанной на нравственном чувстве Общей души данного народа), а ныне принятой нормой общественной морали, которая не имеет прочных оснований в человеке, каков он на сегодня есть, и легко может измениться в любой момент, как только общества, поставленные Историей в иные обстоятельства, решат отменить эту норму.
Лев Николаевич вдруг стал смотреть на дело не с общественной точки зрения, а совсем с другой, личнодуховной стороны, и обнаружил абсурд происходящего. В Дневнике он объясняет, чему он так ужаснулся: «Толстая, белая, здоровая шея и грудь. Целовал Евангелие и потом – смерть, что за бессмыслица! – Сильное и не даром прошедшее впечатление». Толстой не пылал в моральном негодовании, как может на первый взгляд показаться. Но и не разум его выявил абсурд казни после целования Евангелия, и не разумом Толстой ужаснулся, а, как он объяснял, «всем существом своим». «Бессмыслица» для Толстого тут вообще не нонсенс, а ложь, нравственная ложь. Зрелище казни породило прозрение, откровение, в результате которого он испытал ужас перед нравственной ложью как таковой.
Откровение потому и откровение, что возникает не от человека, а от того, кто сверх человеческого существа. Только-только явившееся эденское существо озарило Толстого новым Светом сознавания и, взглянув на мир наш через него, открыло ему зло политической морали и тем привело его в состояние нравственного ужаса и духовного отвращения. Эденское существо Толстого прежде всего заработало в нем Правдой-Совестью. Это – особенная персоналистическая черта его эденского существа. Потому-то режим правды и совести стал с тех пор (со времен личностного рождения) постоянным рабочим режимом высшей души Льва Толстого.
Зрелище парижской казни привело Толстого и к другому откровению того же ряда.
«Я видел много ужасов на войне и на Кавказе, – пишет Толстой Боткину, – но ежели бы при мне изорвали на куски человека, это не было бы так отвратительно, как эта искусная и элегантная машина, посредством которой в одно мгновение убили сильного, свежего, здорового человека. Там есть… человеческое чувство страсти, а здесь до тонкости доведенное спокойствие и удобство в убийстве и ничего величественного». «Искусно и элегантно» сделанная гильотина явила Толстому духовное состояние людей той цивилизации, в которой это орудие было изобретено.
На следующий день он уехал из Парижа, в котором намерен был жить долго. И с дороги написал Тургеневу: «Вчера вечером, в 8 часов, когда я после поганой железной дороги пересел в дилижанс на открытое место и увидал дорогу, лунную ночь, все эти звуки и духи дорожные, всю мою тоску и болезнь как рукой сняло или, скорей, превратило в эту тихую, трогательную радость, которую Вы знаете. Отлично я сделал, что уехал из этого содома. Ради Бога, уезжайте куда-нибудь и Вы, но только не по железной дороге. Железная дорога к путешествию то, что бордель к любви, — так же удобно, но так же нечеловечески машинально и убийственно однообразно».
Толстой не был заранее предубежден против западной цивилизации. «За два месяца до первого путешествия за границу, – отмечает Н. Н. Гусев, – он был еще такого высоко мнения о заграничной жизни, что в письме к В. В. Арсеньевой 19 ноября 1856 года, строя планы их будущей совместной жизни, считал необходимым зимние месяцы проводить «непременно в Петербурге или за границей, для того, чтобы не отставать от века». Пробыв же, в общей сложности, около полутора лет за границей, его уже не тянула туда более, и он ни разу ни в одном сочинении не помянул Европу добрым словом».
Толстой увидел Запад не со славянофильской позиции, не с позиции русской Общей души и не с высоты дворянской культуры, презирающей культуру буржуазную, а исключительно с личной духовной точки зрения. В какой-то момент эденское существо его пришло в ужас от того, куда оно попало. Эденское существо устанавливает в человеке идеал «инстинктивной и любовной ассоциации людей». В полную противоположность этому Толстой обнаружил «себялюбивую ассоциацию людей, которую называют цивилизацией» и которая сама выставляет себя высшим достижением человечества. Подлинную духовную ценность западноевропейской жизни определило своего рода прозрение Толстого в ее подноготную. Толстого интересует не то, что происходит в сфере юридического закона, а то, что происходит «вне его, в сфере нравов и воззрения общества», что и составляет подлинную жизнь людей. Через неделю после отъезда из Парижа он пишет о «разврате и мерзости биржи, железных дорог и т. п.», которыми «умеют пользоваться» «только шельмы и дурные люди» (47.204).
Вместо свойственного человеку выражения духовного благосостояния Толстой видит на лицах одно застывшее выражение «сознания собственного благосостояния», несомненно происходящее от ненавистного ему состояния духовного равнодушия. «Всем им, казалось, так было спокойно, удобно, чисто и легко жить на свете, такое в их движениях и лицах выражалось равнодушие ко всякой чужой жизни и такая уверенность в том, что швейцар им посторонится и поклонится, и что, воротясь, они найдут чистую, покойную постель и комнаты, и что все это должно быть, и что на все это имеют полное право». «Отчего эти развитые, гуманные люди, способные в общем на всякое честное, гуманное дело, не имеют человеческого, сердечного чувства на личное доброе дело? Неужели нет этого чувства, и место его заняли тщеславие, честолюбие и корысть, руководящие этих людей в их палатах, митингах и обществах?»
Знающие люди говорят, что в русской подцензурной печати того времени толстовский «Люцерн»,*) из которого мы приводим цитаты, был единственным художественным произведением, в котором выражалось такое отношение к западной цивилизации. Толстой же остался верен своему взгляду до конца жизни. «Очень чиста материально эта европейская жизнь, – писал он полвека спустя, – но ужасно грязна духовно»(76.128). С тех пор прошел целый век, и европейская жизнь стала еще чище материально и еще грязнее духовно – особой мнимодуховной и мнимонравственной грязью, из которой выбраться куда труднее, чем прежде, во времена Льва Толстого.
Надо сказать, что Лев Николаевич не почувствовал облегчения и тогда, когда возвратился летом 1857 года в Россию. «Но Россия противна, и чувствую, как эта грубая, лживая жизнь со всех сторон обступает меня» (47.150). Он долго боролся с чувством отвращения к родине и понял, «что в России жизнь – постоянный, вечный труд и борьба со своими чувствами» (60.22). Ничего похожего с Толстым раньше не было. Недаром Некрасов, которому Толстой сообщил свои российские впечатления, ответил ему: «Ну, теперь будете верить, что можно искренно, а не из фразы ругаться».
Эденское существо человека предназначено править в его личной духовной жизни. Выглянувшее же на свет эденское существо Толстого, ужасаясь на жизнь людей друг с другом, то есть их общедушевной и общедуховной жизнью, вроде бы вошло не в свою сферу, а в ту, где духовно правит Сар. Но не Сар брата Николая, воспринятый душой его брата Льва, прозрел зло общедушевной нравственной лжи и духовную пустотелость западной цивилизации, – Сар этот вообще не способен на обличение, – а эденское существо Толстого, которое в некотором роде замещало его функции. Отметим эту уникальную черту духовной жизни Льва Николаевича. Эденское существо его высшей души постоянно стремилось в подмену или в поддержку Сара участвовать в общедуховной жизни. И прежде всего и более всего в русской общедуховной жизни.
Подъем личностного рождения продолжался в Толстом весь 1858 год и, возможно, первую половину 1859 года. В середине этого года Толстой почувствовал упадок духовных сил. Наступили сумерки.
«Мне так гадко, грустно теперь в деревне. Такой холод и сухость в душе, что страшно. Жить нечем. Вчера мне пришли эти мысли с такой силой, как я стал спрашивать себя хорошенько: кому я делаю добро? Кого люблю? – Никого! И грусти даже, и слез над самим собой нет. И раскаяние холодное. Так, рассуждения. Один труд остается. А что труд? Пустяки, – копаешься, копаешься, хлопочешь, а сердце суживается, сохнет, мрет» (60.294). Это сказано в мае. Через месяц: «Я забавляюсь или, скорей, стараюсь отуманиться делами, хлебопашеством…Дни убавляются с нынешнего дня. А для меня без пользы и без счастья уж сколько убавилось дней и все еще убавляются, а все кажется, что на что-то можно бы их употребить" (60.300-301). Еще через четыре месяца: «Беспорядочен, желчен, скучлив, безнадежен, ленив». (47.160).
В октябре 1859 сошла с ума любимая жена друга Толстого, а затем неожиданно умерла молодая племянница другого его друга Александры Андреевны Толстой. «Да, мой друг, – пишет ей Толстой, – Ваше горе – и это горе, и с таким злым, изысканным горем велит Бог жить людям»(60.312).
Нелишне вспомнить, что и весною 1856 года, то есть незадолго до его личностного рождения, была пора, когда Толстой, тяжело живя с самим собою, «совсем впал в праздность и материальность» (47.70). Такой момент предрассветной мглы непременно присутствует перед всяким духовным подъемом или путевым рождением или переключением души на другое поприще духовной жизни и свидетельствует о наступление либо того, либо другого, либо третьего. Вслед за Толстым эти моменты можно называть «остановками жизни».
13 (37)
Откровением Толстой называл «то, что открывается перед разумом, дошедшим до последних своих пределов, – созерцание Божественной, то есть выше разума стоящей истины». На каждом духовном подъеме есть момент наибольшего ускорения духовного роста, в котором и возникают самые значительные откровения. Такое откровение, – одновременно откровение-истина и откровение-видение, – раскрылось перед Толстым на пике подъема личностного рождения, в конце ноября 1857 года, и было зафиксировано им в форме небольшого этюда под названием «Сон». В нем три части и три откровения. В первой части представлено состояние величия и счастья, даруемое человеку воздействующим на толпу Гением его.
«Я во сне стоял на белом, колеблющемся возвышении. Я говорил людям все то, что было в моей душе, и чего я не знал прежде. Мысли мои были странны как во сне, но невольно облекались вдохновенным, размеренным словом. Я удивлялся тому, что говорил, но радовался, слушая звуки своего голоса. Я ничего не видал, но чувствовал, что вокруг меня толпились незнакомые мне люди и все мои братья. Вблизи они дышали. Вдали бурлило море, темное, как толпа. Когда я говорил, от моего говора по всему лесу пробегал ветер. И этот ветер возбуждал восторг в толпе и во мне. Когда я замолкал, море дышало. И море, и леса была толпа. Глаза мои не видели, но все глаза смотрели на меня, — я чувствовал их взгляды. Я бы не мог устоять, ежели бы они не держали меня своими взглядами. Мне было тяжело и радостно. Они двигали мною, также как я двигал ими. Я чувствовал в себе власть и власть моя над ними не имела пределов».
Кроме первоначального сохранились еще два варианта «Сна». Написанная через месяц вторая редакция помещена в письме В. П. Боткину от 4 января 1858 года. Еще через пять лет, весной 1863 года, Толстой в последний раз редактирует этюд и отправляет его в печать, подписавшись именем подруги тетушки Ергольской. Первая часть «Сна» во всех редакциях примерно одна и та же. Смыслы второй части меняются от редакции к редакции.
В варианте письма к Боткину:
«Вдруг я почувствовал сзади себя чужое счастье и принужден был оглянуться.*) Это была женщина. Без мыслей, без движений, я остановился и смотрел на нее. Мне стало стыдно за то, что я делал. Сжатая толпа не расступалась, но каким-то чудом женщина двигалась медленно и спокойно посередине толпы, не соединяясь с нею. Не помню, была ли эта женщина молода и прекрасна, не помню одежды и цвета волос ее; не знаю, была ли то первая погибшая мечта любви или позднее воспоминание любви матери, знаю только, что в ней было всё, и к ней сладко и больно тянула непреодолимая сила. Она отвернулась. Я смутно видел очертания полуоборотившегося лица и только на мгновение застал на себе ее взгляд, выражавший кроткую насмешку и любовное сожаление. — Она не понимала того, что я говорил; но не жалела о том, а жалела обо мне. Она не презирала ни меня, ни толпу, ни восторги наши, она была прелестна и счастлива».
Б. И. Берман, всесторонне исследовавший этот этюд, отметил, что здесь «на «возвышение» поставлен сам статус творчества», что «Толстой испытывает внутреннюю ценность состояния творчества»*) или, что то же самое, достоинство величия и жизнедеятельности (восторга вдохновения) Гения в человеке. И, конечно, прежде всего в себе самом. Гений не только меркнет перед ликом женщины «Сна», но и изображается лживым духом, взобравшимся на шаткое возвышение. Таково откровение истины толстовского этюда. Сама же женщина «Сна» есть откровение-видение некого духовного существа. Какого?
Во всех редакциях женщина «Сна», возникает не изнутри человека, а «сзади», из среды толпы. «Сжатая толпа не расступалась, но каким-то чудом женщина двигалась медленно и спокойно посередине толпы, не соединяясь с нею». Чуть ниже мы найдем четкое подтверждение тому, что она представлялась Толстому общедуховным существом. В первом варианте этюда видение общедуховного «духа простоты и правды»*) сходствует Сару брата Николая. В двух последующих редакциях она превращается в видение общедуховного духа совести и милосердия, перед ликом которого Толстой вершит нравственный суд над собою и своим Гением: «Мне стало очень стыдно… Я не мог обманывать себя… Она не презирала меня. Она видела наш восторг и жалела… Она ничего не понимала из того, что я говорил, и не жалела о том, что не понимает, а жалела обо мне». «Она равнодушно отвернулась, и я только на мгновенье застал на себе ее ясные глаза, на которых готовились слезы. Во взгляде ее была жалость и любовь, на устах была легкая улыбка».
От редакции к редакции видение женщины «Сна» все яснее обретает черты исполненного высокого спокойствия женского христианского Божества, в котором счастье, добро, любовь и «все, что любят». Она – «светла, блаженно-равнодушна, как подобает Божествам»*) и «своим законам лишь послушна». Основное событие этого произведения: свободный взгляд «ее» вошел в авторское Я и навсегда остался в нем. «Я не мог вынуть из себя ее взгляда… Она была полна счастья. Ей никого не нужно было, и по этому я чувствовал, что без нее нельзя жить». Все во внутреннем мире рассказчика, в том числе и жизнь его Гения, теперь должно вершиться под воздействием «Ее» величественно-спокойного, преисполненного надмирной любви взгляда.
Вскоре после написания этюда Толстой отказался от литературной работы. Может сдаться, что «Сон» свидетельствует об этом перевороте в душе Толстого, и, следовательно, есть символическое выражение его отречения от своего Гения. Это не совсем так. Ни тогда и ни потом Лев Толстой не отступался от своего Гения. Откровение «Сна» – откровение «своей жизни» и его блага. Оно – в ряду откровений личностного рождения.
Года два-три назад (еще до личностного рождения) Лев Николаевич определился в жизни, решив отдать себя литературе и обрести славу. Откровение «Сна» запретило Льву Николаевичу служить своему Гению, а, тем более, признавать его власть над собой. Видение женщины «Сна» в буквальном смысле слова дало Толстому «взгляд» (который остался в нем) и высшую точку этого взгляда. Глядя с этой точки, Толстой открыл для себя, что его Гений должен не бездействовать, а работать, но непосредственно пред взором некоторого высшего духовного существа в себе.*) И что же в результате?
Финальную часть этюда можно разбить на три положения.
Первое положение: под действием «ее» взгляда «все исчезло: и толпа, и мысли, слова, и восторг».
Второе положение: «Но и она не осталась со мною. Осталось одно жгучее, безжалостное воспоминание» (вторая редакция). «Осталась одна сила, одно желание... Одного желало все существо мое – еще раз проникнуться этим взглядом, понять его и жить его жизнью, но она незаметно неподвижно удалялась от меня. Я звал ее, умолял хоть еще раз оглянуться на меня и сказать мне... Она удалялась... Она исчезла» (первая редакция). «Дрожащий мрак закрыл от меня ее всю» (окончательная редакция).
Третье положение – плачь. В варианте ноябре 1857 года: «Я заплакал о невозможном счастья, но слезы, эти были мне слаще прежних восторгов». В варианте января 1858 года: «Я заплакал во сне, и слезы эти были мне слаще прежних восторгов. Я проснулся и не отрекся от своих слез. В слезах этих и наяву было счастье». В окончательной редакции 1863 года: «Я сбросил с себя стыд и плакал о прошедшем, невозвратимом счастье, о невозможности будущего счастья, о чужом счастье... Но в слезах этих было и счастье настоящего...».
Мы пытаемся разобрать очень серьезный текст. «Сон» схож с сакральным религиозным текстом, хотя и имеющим чрезвычайное значение только для автора и никого больше. Тут каждое слово или его изменение исполнено смысла. Смысл первого положения финальной части этюда более или менее ясен. Незаконная деятельность Гения на «колеблющемся возвышении» остановлена. Но и автор вроде бы остался ни с кем. Каков смысл в том, что «она» прошла мимо, исчезла, не осталось с ним, как он желал? Вопрос неправомерен, будь он обращен к стихотворению в прозе. Но эта «штука» (как называл свой этюд сам Толстой) определенно выражает состояние жизни автора – его состояние полуоставленности тем духовным существом, присутствие которого совершенно необходимо для его внутренней жизни. Но к какому времени отнести это его состояние: к прошедшему, настоящему, грядущему?
В первом варианте сказано о «невозможном счастье» (с нею? вообще?), хотя его слезы о ней «слаще» того, что «она» сама разрушила – «прежних восторгов». Результат вроде бы положительный. Во втором варианте добавлено, что «в слезах этих и наяву было счастье», – надо полагать, счастье воспоминания о ее мимолетном присутствии в его жизни. Последний вариант отличается от предыдущих тем, что в нем говорится не о «невозможном счастье» вообще, без привязки ко времени, а о бывшем когда-то, но уже «невозвратимом счастье» и «о невозможности будущего счастья», то есть в каком-то смысле не «своем», а «о чужом счастье», в слезах о котором «было и счастье настоящего...». И все это прямое следствие того, что «Я сбросил с себя стыд», который вызван был тем, что он принял в себя взгляд прошедшего мимо него видения женщины «Сна». Не подводит ли Толстой черту под своею жизнью, в том числе и под откровением «Сна»?
Самое простое объяснение состоит в том, что если первые два варианта «Сна» написаны тогда, когда Толстой стал отходить от литературной деятельности, то последний – тогда, когда он уже возвратился к ней и приступал к «Войне и миру». Гений, нравственно осужденный женщиной «Сна», вновь реабилитирован им. Положим, это так. Но ведь так потому, что счастье быть с «нею», счастье в себе нести «ее» могучие духовное существо объявлено «чужим счастьем», ему не свойственным и для него невозможным. Что совершенно не похоже на Льва Толстого. В тексте «Сна» есть какая-то тайна, до конца вряд ли разгаданная самим автором. Льву Николаевичу что-то чудится в прошлом, настоящем и будущем своей жизни и глубинах своей души, он старается угадать, что именно, и не может вполне угадать. Сакральный текст и предназначен для изъяснения такого рода невнятных тайн. Отметим только, что сам уход женщины «Сна» в сознании Толстого так или иначе связан с темой несостоявшегося или «чужого счастья».
Впрочем, и после 1863 года Толстой пытался использовать «Сон» в «Войне мире», и никак не в значении «чужой жизни» и сброшенного стыда, а как раз наоборот.*) В 1864 году, в одном из черновиков «Войны и мира» юный Николай Ростов переживает то же потрясение поругания чистоты, которое некогда испытал Толстой в Казани. После этого, по плану автора, Ростову должен был сниться известный нам сон. Немаловажный для восприятия «Сна» штрих: роль женщины «Сна», роль женского христианского Божества отдана Соне, то есть молодой Татьяне Александровне Ергольской.
Б. И. Берман понимает «Сон» «как род исповедания перед кем-то и как установление высшей точки душевного зрения». Он убедительно показывает, что и то высокое, спокойное, торжественное и бесконечное небо, которое раскрылось перед раненым князем Андреем на поле Аустерлица в противовес тому, как он перед тем бежал в атаку, восходит к образу женщины «Сна». Перед лицом Неба для князя Андрея «все пустое, все обман», «ничего нет, кроме него» и «кроме него ничего не нужно».
В ранних вариантах перелом в миросозерцании Пьера должен был наступить в результате его встречи со стариком. То было «олицетворение старости – спокойствия, отрешения от земной жизни, равнодушия. Взгляд его, звук и смысл его речей – все говорило это. Пьер в восторженном созерцании стоял перед ним»(14.358). Вариант оставлен, и место этого старика в романе занимает «Сон». Пьер видит сон: «Он стоит на возвышении и говорит, и она пришла; и ему стало стыдно»(14.298).
Написанный десять лет назад этюд Толстой предполагает использовать в несколько ином осмыслении. Теперь в первой части «Сна» нравственно испытывается не статус человеческого творчества, а статус земного человеческого величия как такового, величия не Гения, а Героя – Наполеона или того, кто собрался, как Пьер, спасая мир, убить великого полководца. Во второй части «Сна» – видение подлинного небесного величия, величие носительницы небесной Любви, Совести и Милосердия. Переворот в Пьере должен был произойти под воздействием этого видения «Ее». Но вместо «Сна» в «Войне и мире» возникает Платон Каратаев. Пьер, как и герой «Сна», никогда не смог вынуть из себя его взгляда.
Вместе с Тушиным (прототипом которого, как мы помним, был брат Николай) Каратаев – центральный общедуховный образ в толстовском романе. Произошедшее в творческом процессе превращение «Сна» в Каратаева с несомненностью подтверждает общедуховность существа, явленного в видении женщины «Сна». Но что означает эта смена образов в одном из основных узлов романа?
В образах этих, если поискать, есть кое-что общее. Пьер то же склонен обсуждать себя с точки зрения того взгляда, который внес в него Каратаев. Но это оценка себя с позиции земного человеческого «духа простоты и правды», а не высший нравственный суд над собой с надмирной высоты духа любви, совести и милосердия. Про Каратаева, при всей его духовной женственности, нельзя сказать, что в нем «было все» или «было все, что любят» или что к нему «сладко и больно тянула непреодолимая сила». Соотнесите Каратаева и женщину «Сна», и вы увидите, что образы эти не соответственны, что Каратаев, при всем значении его в русской культуре, понижает Божественное достоинство того образа, место которого он занял в романе. Так что ж, Лев Толстой не справился с задачей адекватного выражения женского христианского Божества в образе земного человека? Или это невозможно и у него не было такой задачи?
После первого падения Николай Ростов впечатлился своим сном, в котором перед ним явилась «она», но «суета дня рассеяла впечатление» и видение «Сна» не произвело действие на него. Примерно то же случилось и с Пьером Безуховым. Утром Пьер «с новым жаром» принялся искать пути убить Наполеона, хотя и с большой опаской за прочность своего намерения. Он, «как наполненный жидкостью какой-нибудь сосуд, быстро и осторожно нес свое намерение, боясь, наученный опытом прошлой ночи, как-нибудь растерять» его. Героическое намерение Пьера, основанное на убеждении в праве решать судьбы людей за них, поблекло, надорвалось, но не уничтожилось. С некоторой натяжкой (мало заметной для читателя) Толстой, конечно, мог представить необратимый переворот в душе Пьера под воздействием откровения-видения женщины «Сна». Но не сделал этого, наверное, потому, что тогда, в конце работы над «Войной и миром», такое радикальное действие было недостоверно для него самого.
Толстой предчувствовал появление, но еще не видел в себе то высшее общедуховное существо, которое олицетворено им в лике женщины «Сна». Оно еще не вошло в него, не стало в нем и не могло быть решающем действующим лицом в его жизни и в его романе.
Осмысливая «Сон», Б. И. Берман писал:
«Речь идет о том первичном образе, существующем в творческом воображении художника, который можно было бы назвать порождающим образом в трудах художественного творчества. Это – некоторое образное зерно. Нужно очень много, чтобы напитать и взрастить его; быть может, то, что вырастет, мало чем будет напоминать его, но оно дает импульс зарождению, оно потенциально уже уготовило будущее творение».
И в завершении статьи Б. И. Бермана читаем:
««Сон» для Толстого акт самопостижения… Этот образ лежит в самом глубинном пласте творческого мышления, и глубинный его анализ позволил бы нам прикоснуться к таким заповедным областям творческой жизни, какие редко удается видеть воочию».
Все сказанное Б. И. Берманом совершенно верно, но хорошо бы расширить область применения его мысли и говорить не только о творческой жизни Толстого, но и о процессах всей его духовной жизни. Мы будем иметь не один случай подумать об этом.
14 (38)
Людей, способных на личную духовную жизнь, совсем не много. Куда больше способных на общедуховную жизнь. Люди же, пригодные как к личной духовной, так и к общедуховной жизни, встречаются очень редко. Но и из них только немногие сохраняют эту способность до зрелости и умеют жить на обе стороны духовной жизни. Толстой – редчайший человек и в этом отношении.
Восхождение личной духовной жизни это процесс все большего и большего включения эденского существа в высшую душу человека. Восхождение общедуховной жизни это процесс все большего и большего включения своей высшей души в духовный пласт своей Общей души. Для чего необходимо, чтобы высшая душа несла в себе один из образов одухотворенности, существующих в Общей душе, то есть была бы причастна одному из организующих Общую душу Саров, обладала им и жила по его одухотворенности.
Вообще говоря, процесс личной духовной жизни не противоречит процессу общедуховной жизни, хотя в разные мгновения жизни между Саром и эденским существом могут сложиться всевозможные отношения совместного действия и противодействия. В такой весьма динамичной ситуации та и другая духовная жизнь должны быть как-то согласованы. В одном и том же человеке они в основном согласуются посредством перехода из одной в другую. Но перехода без разрыва. Лучше всего, если личная духовная жизнь при этом переводе заводит общедуховную жизнь, и наоборот.
Путь восхождения личной духовной жизни в основном вершится на приливах. На отливах же сохраняется и разрабатывается то, что в ней добыто на приливах. Отлив личной духовной жизни есть самое подходящее время для переключения на жизнь общедуховную и ее прилива в человеке.
Общедушевная сторона внутреннего мира человека задействуется задолго до душевного рождения, тогда как общедуховная сторона высшей души вскрывается после душевного рождения. В Толстом это произошло на исходе не слишком для него удачного подъема взвода его личной духовной жизни. Полнота и энергия его духовной жизни в те полтора года, когда он, бросив Университет, жил в своем имении и пытался устроить жить крестьян, была обеспечена редкостным обстоятельством: это был одновременно и подзавод личной духовной жизни и первичный взвод общедуховной жизни. В тот критический момент перехода на рельсы чистилищного уступа высшая душа Толстого нашла спасение – перевелась на общедуховную жизнь. Что продлило общее время духовного взвода и дало возможность лично духовной стороне души сохранить себя на Пути.
Переключение с личной духовной жизни на общедуховную и обратно происходит в метафизической биографии Льва Толстого постоянно. Эта ее особенность не только придает силу и обеспечивает полнокровность жизни высшей души Толстого, но и указывает на то, что ее назначение прочно связано как с восхождением личной духовной жизни, так и энергетикой общедуховной жизни.
Тайна предназначения Толстого сокрыта во взаимодействии двух сторон его духовной жизни. Поэтому движения его личнодуховной и его общедуховной жизни никогда не сталкивались и даже не мешали друг другу. Чтобы выразить себя в «Войне и мире» Толстому потребовались два героя: князь Андрей в качестве носителя его эденского существа в личной духовной жизни и Пьер Безухов в его общедуховной жизни. У каждого из них – своя задача, свои движения и своя вершина, только ему уготованная и неприемлемая для другого. И тем не менее они – верные друзья. В некотором смысле Пьер и князь Андрей бесконфликтно сосуществовали во внутреннем мире уже двадцатилетнего Толстого. Но даже совместными усилиями они, как мы знаем, не смогли выручить его, когда наступила пора беспутия.
Во времена второго взвода личной духовной жизни его общедуховная жизнь не отошла на второй план, а, напротив, обрела черты, ей свойственные. На Кавказе Толстой нашел опору общедуховной жизни в Саре брата Николая; от него он на многие годы вперед усвоил в качестве своего стиль русской одухотворенности, изначально свойственный его душе, и принял – еще до личностного рождения – соответствующий взгляд и общедуховные критерии оценки достоинства, высоты и полноценности человека.
В столь привлекательной для него жизни казаков он, с одной стороны, видел идеал русской жизни: «Будущность России – казачество: свобода, равенство и обязательная военная служба каждого»(47.204). С другой же, казачья жизнь сливались с природной жизнью, но так, что эта «могучая, неистощимая, ясная природа» была созвучна образу одухотворенности Сара его и его брата. Все тут дышало «какой-то полнотой, изяществом себя вполне удовлетворяющей жизни». «Любя ее, я чувствую себя нераздельной частью всего счастливого Божьего мира» («Казаки», гл.33). «Пантеизм» Толстого, о котором так много говорилось в первой половине ХХ века, не философского, а общедуховного происхождения.
Второй взвод духовной жизни Толстого, как мы знаем, длился года два. В следующие два-три года, вплоть до подъема личностного рождения, Толстой вполне во власти общедушевности и общедуховности. В результате трудов духовного роста на личностном подъеме Пути человек обретает и с тех пор несет в себе сознание своей собственной одухотворенности. С момента личностного рождения эденское существо теряет свою призраковость и, кроме того, что включает в человеке все те духовные силы Искренности, Истинности и Идеала, которые он знал в себе после душевного рождения, являет себя центром сферы, объемлющей и животную личностность, ее самость и плоть, и Общую душу, и другое сторгически связанное Я. В личностном рождении эденское существо как бы собирает человека в единое гармоничное целое. Основанная на интуиции «себя» гармония для личностно рожденного человека часто становится одной из высших ценностей жизни, чуть ли не религиозным представлением и высшим началом. Личностно рожденный мужчина хорошо чувствует гармоническое и целостное жизни и чтит его. Присутствие эденского существа становится ощутимо прежде всего в работе собирания целостного человека.
Повторим, что свой личностный мир наиболее продуктивно создается в сторгических устремлениях высшей души человека. Толстой после личностного рождения был вынужден обходиться без полноценной сторгической связи. Может быть, поэтому подъем личностного рождения в нем не был продолжителен и уже на 31 году жизни сменился отливом.
«Самый светлый период моей жизни дала мне не женская любовь, а любовь к людям, к детям. Это было чудесное время, особенно среди мрака предшествующего»(74.239).
Личностное рождение, как мы уже говорили выше, всегда подразумевает служение. Но – кому? Эденское существо еще не стало полноценно жить в человеке, и потому служить ему, жить по его назначающей воле, затруднительно. Обычно личностно рожденный человек ищет, как удовлетворить свою потребность духовного служения вслепую. Сначала Лев Николаевич избрал свой Гений предметом своего служения. Но по откровению, зафиксированному в «Сне», сам же отверг это. Лев Николаевич обладал редкой возможностью переключения с личной духовной на общедуховную жизнь. В которой и нашел область служения. Во второй половине 1859 года 31-летний Толстой взялся за «педагогическую деятельность».
Многие русские люди того времени чувствовали, что с русским народом происходит или произошел перелом, давший начало новому этапу его развития. Говорили, что русский народ спал и теперь проснулся. Считалось, что его «пробуждение» состоит в стремлении явить себя миру и начать свой путь в Истории. Для Толстого это пробуждение заявляло о себе «насущной потребностью русского народа» в народном образовании. Один из учителей толстовской школы будущий федоровец Н. П. Петерсон вспоминал, что русский народ «казался тогда Льву Николаевичу источником истины, блага, красоты, но источником закрытым, за отсутствием органов, способных проявить внутреннее содержание. Внеся в среду народа грамотность, мы должны были способствовать, помогать народу выразить его внутреннею сущность, сказать свое слово, и мы должны были прислушиваться к этому слову, а не вносить в народ что-нибудь свое». Русский народ, свидетельствует слушавший Толстого Юлиус Фребель, это «таинственное, иррациональное существо, из недр которого являются удивительные вещи – новое устроение мира».
Педагогика, на взгляд Толстого, стремится воспитывать ребенка наподобие взрослого человека, воспитывать себе подобного, пролонгировать взрослого в ребенке и через него. У Толстого противоположная задача: не исправленное издание одного и того же, уже имеющегося, а создание нового. Замысел Толстого – не преобразование педагогики, а преобразование, «образование нового», формирование духовно иного русского человека. Это, конечно, задача не педагога, а общедуховного лидера. То, чем Лев Николаевич занимался с детьми в школе, трудно назвать «педагогическим творчеством»; скорее, это похоже на творение в духе и духом. И в трудах этих Толстой, разумеется, пользовал свой Гения, но так, как это следует из мифологемы «Сна», – под обязательным наставлением некого духовного существа. Видимо, поэтому школьные воспитатели в массе своей не поняли и до сих пор не понимают «образование» по Толстому.
Замысел Толстого одновременно и земной, практический, и общедуховный, метафизический. Он задумал деятельность по образованию духовно свободного русского человека, способного вознести русскую Общую душу на духовную высоту. Что, на взгляд его, должно иметь вселенское значение.
«Народное образование в настоящее время для нас русских есть единственная законная деятельность для достижения наибольшего счастья всего человечества», – писал он, открывая новое поприще.
«Народ казался ему каким-то мистическим существом, – констатирует Р. Левенфельд, – из таинственной глубины которого должны возникнуть непредвиденные теперь порядок и новый строй жизни».
Педагогическая деятельность Толстого нацелена на изменения в общедуховной сфере и вместе с тем опиралась на личную духовную жизнь. Формирование духовно свободного человека, возможно только в личной духовной сфере, но результаты этого – глубинные изменения в русской Общей душе – ожидались в сфере общедуховной. Организовывать Общую душу есть дело Сара, а не человека. Все преобразования в общедуховной сфере способны производить только Сары, действующие в ее глубинах. Никакими внешними воздействиями на народ (его Общую душу) свершить его духовное восхождение невозможно.
Самому Толстому представлялось, что он лишь способствует пробуждению того, что есть, выявлению неиспорченной и закрытой духовной сущности Общей души русского народа; но, по сути дела, толстовская педагогика призвана была выполнять работу Сара и, более того, – нового и могучего Сара в Общей душе, которого до того в ней еще не было и который способен на локальные общедуховные преобразования вселенского масштаба и значения. Добиться такого общедуховного эффекта Толстой рассчитывал через раскрепощение личной духовной сферы жизни отдельных людей и целевое воздействие на нее.
35 лет спустя Толстой учил, что для принятия людьми истины и переустройства общей жизни совсем не нужно убеждать их всех разом или поодиночке – достаточно, чтобы небольшой процент всех людей через усилия своей личной духовной жизни достиг определенной степени духовного сознания, принял истину и стал руководствоваться ею; вся масса же примет от них истину по доверию. Иными словами, это означает, что преобразования происходят тогда, когда в Общей душе поселится новый Сар, который, создавая свой общедуховный ареал, дойдет наконец до такой мощи и такого расширения, при которой он сможет решительным образом воздействовать на Общую душу в целом. В самом ходе от личной духовной жизни в глубины общедуховной жизни – или: от эденского существа к Сару – несомненно, есть нечто свойственное и толстовской мысли, и всему внутреннему миру Льва Николаевича.
По замыслу Толстого, в русском народе должны начать действовать «свободно сложившиеся заведения, имеющие своим основанием свободу учащегося поколения». Русский народ может тогда сказать свое слово миру, тогда укажет ему путь к счастью, когда в нем вырастет новое, внутренне раскрепощенное поколение. Способствовать пробуждению нации, значит способствовать росту Общей души, ее активному становлению, ее возмужанию и самосознанию – всему тому, без чего невозможно движение к зрелости. Начавшийся рост нации, подобно росту ребенка, идет сам собой. Стремиться убыстрить его рост не нужно и вредно. Нельзя портить изначальную правильность линий Общей души. Что возможно только при свободном образовании.
Еще в 19 лет, в 1847 году, Толстой понял, что для того, чтобы деятельность на благо народа смогла быть успешной, «нужно дождаться нового поколения и образовать его». И теперь, через 14 лет, он убежден, что «новое поколение одна надежда». Новое поколение – поколение пробужденного народа – должно состоять из душевно и духовно свободных русских людей, которые введут русскую Общую душу в новое и высшее состояние духовной свободы. Вся практическая педагогическая деятельность Толстого направлена на защиту и взращивание свободной души ребенка. «Табунное чувство уже давно исчезло в учениках, – радуется он. – Мне с каждым днем кажется, что все самостоятельнее и самостоятельнее делаются личности и резче характеры». Любое насилие над душой ввергает ее в состояние, противоположное пробуждению: ввергает ее в апатию, где душа забывает себя и человек духовно засыпает.*) Отсюда и толстовская метода свободного образования души ребенка.
В 1862 году Толстым было учреждено 13 школ. Он издавал педагогический журнал «Ясная Поляна». Ездил по Европе, знакомясь с разными методами образования. Пытался он и основать всероссийское «Общество народного образования». Деятельность была задумана широко, разнопланово и надолго. Но произошло непредвиденное. По ложному доносу в отсутствие Льва Николаевича в яснополянском доме был сделан жандармами обыск. Искали подпольную типографию и антиправительственную литературу. Ничего не нашли. Но педагогическое дело Толстого было испорчено. Обвиненный в нелояльности режиму Толстой был дискредитирован настолько, что ему стало практически невозможно продолжать деятельность народного образования. Однако Толстой не отказывается ни от «мысли народной», которая лежала в основе ее, ни от своей работы в соответствии с этой мыслью. Он опирается на свой Гений, который дождался в нем своего часа.
15 (39)
Понятно, что побудило Толстого сесть писать «Детство» или «Севастопольские рассказы». Известно зачем, по какой душевной необходимости Толстой работал над «Казаками», «Семейным счастьем», «Альбертом». Все эти литературные труды по разным, но ясным причинам были нужны самому Толстому. Конечно, масштаб «Войны и мира» соответствует масштабу личности и одаренности Льва Толстого. Но что подвигало его именно к этому произведению?
17 января 1863 года напечатано объявление о прекращении издания журнала «Ясная Поляна». Тогда же Толстой записывает в Дневник, что у него много замыслов художественных работ, но «ни один не просится особо». Прошел месяц, и в конце февраля Софья Андреевна сообщает сестре, что муж «начал новый роман». Еще через полгода Толстой активно ищет материалы по истории 1812 года. Работа над «Войной и миром» хронологически пришла на смену педагогическим трудам и заботам Льва Николаевича. Есть ли преемственность между ними?
В ответ на вопрос: как случилось, что Толстой стал писать «Войну и мир», – обычно рассказывают про оставшееся в черновиках авторское Предисловие, в котором Толстой хотел предупредить читателя, что действие его нового произведения ведет героев из 1805 года в современность и что, следовательно, задача автора не только очерк времен наполеоновских войн, но и современность – в ее становлении, через Историю. В Предисловии сказано, что началу повествования послужила «повесть с известным направлением, героем которой должен был быть декабрист, возвращающийся с семейством в Россию». Первые и единственные главы этой повести были созданы как раз в то время, когда Толстой отвергал литературу как «прекрасную ложь». Нужны были веские основания, чтобы Лев Николаевич в конце октября 1860 года переключился на повесть о декабристе.
Толстой, разумеется, нуждался в том, чтобы его дерзкие начинания по народному образованию были приняты значительной частью русского общества. Но в обществе считали, что России нужны прогрессивные реформы, а не «свобода образования» и что вообще на Руси не пришло время для реального осуществления душевного (о духовном нечего и говорить) раскрепощения народа. Такие воззрения нельзя опровергнуть рассуждениями и доказательствами, но можно опровергнуть художественно. И Толстой решает создать повесть, в которой предполагает показать современную Россию, увиденную свежими, но сочувствующими глазами старого декабриста, возвращающегося после 30-летней ссылки и не изменившего взглядам своей молодости. Здесь, конечно, не апология декабризма, а спор о русской Общей душе и ее тогдашнем состоянии.
Одно из писем Толстого Герцену содержит скрытые намеки на то, что Герцен знает душевное состояние русского народа таким, каким оно было в прошлом, знает «Россию Рылеева», а не настоящее состояние народного самосознания. Быть может, беседы, которые вел Толстой с Герценом в 1861 году, навели его на мысль перевести начало повествования в 20-е годы, чтобы по контрасту с душевным состоянием народа тех лет более убедительно доказать читателю произошедшее внутреннее пробуждение нации. Затем он пробовал начать действие с событий 1812 года, то есть отнес его к истокам пробуждения русского национального духа в пору его величайшего торжества. Ведя действие от истоков пробуждения к современности, писатель предполагал написать книгу истории душевного пробуждения русского народа.
Толстой сам объясняет, почему он все же начал свой роман не с войны 1812 года, а с 1805 года: «…ежели причина нашего торжества была не случайна, но лежала в сущности характера русского народа, то характер этот должен выразиться еще ярче в эпоху неудач и поражений». Таким образом, на художественное произведение перекладывается еще и проблема, близкая той, которую Толстой полагал разрешить в конкретном опыте своей школы: сознать, понять, выразить те основные законы душевной жизни, которыми живет русский народ, и тем самым содействовать его становлению и самосознанию.
Не одно и то же сказать: «Война и мир» и «Мир и война». Когда мы говорим «добро и зло», «жизнь и смерть», «свет и тьма», «спокойствие и борьба», «мир и война», то мы склонны предполагать либо два полюса и противоборство ( добра со злом, света с тьмой), либо два различных, несовместимых, противоположных состояния. Говоря же «зло и добро», «тьма и свет», «тревога и спокойствие», «война и мир», мы видим переход одно в другое, замену одного состояние другим, превращение или перерождение.
«Война – состояние высшего напряжения и наибольшей агрессии; «мир» – состояние успокоения. «Война и мир» – освобождение от состояния войны и переход в состояние «мира». Превращение «войны» в «мир» для Общей души есть процесс становления, ее собственного и правильного роста, ее «свободного образования». Отдельный человек формируется в течение его жизни, народ же образовывается в Истории. Но не той Истории, что пишут историки, которые «имеют дело до результатов события», а той, что пишет художник, который имеет дело «до самого факта события».*) В отличие от историков у художника Толстого должна быть представлена душа народа в ее борьбе, в движении, в росте. Вот та «мысль народная, вследствие войны 1812 года», которую так любил в своей эпопее Толстой.
Любой писатель, учил Толстой, создавая подлинное произведение искусства, выражает в нем свое чувство, которое воспринимает читатель и заражается им. Благодаря этому сторгическому воздействию писатель в состоянии просвещать чувство читателя. Действие слова самого Толстого несет еще дополнительную функцию. Читателю Толстого сообщается не только его чувство, но и вместе с ним мощный заряд духовной энергии, помещенный им в слово и через него донесенной читателю. Толстой заряжает читателя душевной энергией, исходящей от его собственной духовной работы в момент творчества. «Потребителю искусства» (по выражению Толстого) достаточно суметь прильнуть к этому источнику, и он получит дополнительный ресурс духовной силы, производящий толчок для усиления жизни в его душе. Толстой не просто просветитель, он пробудитель души человека – того человека, душа которого пробуждения ждет.
Пробуждение человека к личной духовной жизни есть первейшая задача всякого входящего в его высшую душу эденского существа. Однако эденское существо Толстого особого рода. Оно нацелено не только на него самого, но и на души других людей. Эденское существо Толстого норовит привить многим людям (человеку вообще) образ одухотворенности своей личной духовной жизни. Но само по себе оно не в состоянии сделать это. Сар Общей души непосредственно сообщает отдельным душам свой стиль одухотворенности по общедуховным каналам, к которым так или иначе подключен всякий человек в Общей душе. Любому эденскому существу для такого же действия необходимы отдельные и специально созданные сторгические каналы. Для удовлетворения особой тяги к всеобщему пробуждению у эденского существа Толстого таких каналов должно быть множество. Гений Толстого служил эденскому существу Толстого тем, что создавал для него каналы сторгических связей, по которым оно могло воздействовать на другие души. Особый дар толстовского Гения как нельзя более подходил его эденскому существу и в целях заряжения душ входил с ним в рабочее зацепление. Огромное творческое поле «Войны и мира» впервые позволило Льву Толстому в полную силу явить содружество его эденского существа и его Гения. Их совместное действие, нацеленное на пробуждение внутреннего мира человека как такового, принесло уникальные плоды.
Толстой редко обращался к теме человеческого падения. Его тема – духовное восхождение и преображение. «Главное – работа внутренняя, душевная, и чтоб показана была не окончательная работа, а процесс работы на самом деле» – то есть пути становления души, восходящей через пробуждение к своей вершине. В строе языка Толстого выражается неосознанная и неконтролируемая рассудком душевная деятельность, через которую вскрывается истинное знание о сокровенных и алогичных мотивах душевного состояния. Слово Толстого – и художественное, и проповедническое – пробуждает к душевному и духовному действию потому, что оно стремится воздействовать не на то, что определяет застывшие, «ставшие» качества («добродетель» в том числе), которые всегда налицо, а на невидимые мотивы души человека, определяющие ее пробуждение и становление. Ровно так же и в педагогической деятельности Толстой настаивал на «образовании» по потребностям каждой души, а не на ее «воспитании» на «благо общества» и в соответствии с его житейскими потребностями.
Ставшее или неподвижное не ценит мгновения. Толстой изображает движения души в динамических мгновениях изменения, из которых складывается история души человека и народа. Ткань прозы Толстого соткана из непредсказуемых моментов-точек, в которых жизнь не была и не будет, а есть и в которых происходит пробуждение и становление души. Толстовские «вдруг», «что-то», «странно», «как-то» обретают статус слов-сигналов, наиболее драматически напряженных мигов, которые у него всегда моменты полуоткрытости, неоконченности, текучести душевных состояний. «Война и мир» – эпос, но в нем течет не «эпическое» время, а время, сгущенное возле душевных превращений. Именно такое сгущение, уплотнение времени вокруг точки настоящего и его наполнение личной духовной работой автора и создает мощный импульс на «усиление жизни», на дополнительное заряжение читателя энергией душевной жизни. Переживание и изображение мгновения стоит в центре художественного творчества «Войны и мира». Это есть та точка напряжения, которая формирует мир романа.
Без сознания свободы, сказано в «Войне и мире», «немыслимо никакое представление о человеке». В этом сознании «непостижимая сущность жизни». Внутренняя свобода есть основа жизнечувствования и творческой самобытности Толстого. Общение с героем «в мгновении» спасает художника Толстого от взгляда сверху вниз, от авторитарности, неизбежной при вынесении приговора о человеке как таковом. Толстой не бывает едок к людям, их недостатки он выявляет без желчи и никогда не возбуждает себя на злость. Великий обличитель создал уникальный мир художественного милосердия, где непредсказуемо и свободно в любую секунду во «власти тьмы» может наступить просветление и пробуждение. Без художественного милосердия не было бы и Толстого-Пробудителя. Родившееся эденское существо всегда нацелено на пробуждение в других сил и качеств высшей души. И общаясь с Толстым, читатель чувствует на себе действие какой-то доброй и могучей силы, небезразличной к нему и его к себе зовущей. Духовно живой человек доверяет этой силе, пытается следовать за ней в себя, ею себя очищает и ею себя постигает. Именно качество художественного милосердия позволяет Толстому и рисовать человека становящегося, и быть пробудителем высших начал в человеке, подвигать его от низшей человечности к высшей.
Сам по себе Гений, внедряясь в человека, не имеет задач добра или зла. Хотя он и способен в своих целях вступить в самостный союз с человеческой животной личностью и брать от нее качества и стремления, в том числе и злые, но тем более укореняющие Гения в мире людей. Общая душа тоже нуждается в Гении, сплошь и рядом присваивает его, ставит его себе на службу, склоняя его как к злу, так и к добру, как к милосердию, так и к жестокосердию. Только соответствующим образом настроенное духовное существо способно сообщить Гению милосердие в качестве творческого принципа. Художественное милосердие Толстого есть результат откровения-истины и откровения-видения, по которому Гений его, как это следует из этюда «Сон», отдан в распоряжение носителя Любви, Совести и Милосердия. В роли этого носителя может выступать и общедуховное существо и личнодуховное эденское существо. Художественное милосердие Толстого времен «Войны и мира» обусловлено влиянием его эденского существа, несущего те же качества Совести и Милосердия, что и общедуховное существо женщины «Сна». Художественное милосердие Толстого привито его Гению его эденским существом. Для чего необходимо, чтобы эденское существо и Гений проникли друг в друга, образовали единство самостоятельно работающей инстанции в Структуре внутреннего мира Льва Толстого.
Такого рода единство не создается в миг. Работая и работая над своими произведениями, множество раз переделывая их (и, переделывая, часто начиная заново), Толстой не только и не столько добивался художественной полноценности, сколько вытруживал единство эденского существа (вначале лишь призрака его) и Гения в себе, все больше и больше спаивал их. И наконец спаял – и стал Львом Толстым. Для этого ему потребовалась четверть века – от времени писания «Детства» и до времени создания последних томов «Войны и мира». Как тяжело давались ему «Казаки», «Альберт», «Семейное счастье» – произведения, создавшееся после личностного рождения, но тогда, когда единства между эденским существом и его Гением еще не было. И как легко переливались в художественное творчество темные и светлые откровения Толстого на подъеме Пробуждения; что и сказалось на тексте «Войны и мира», вторая половина которого выгодно отличается от первой половины и по смыслонаполненности и по художественности, достигшей непревзойденных высот. Я думаю, что в глубинах своих Толстой сознавал иррациональную необходимость совмещения Гения и эденского существа в себе, и исполнение этой задачи стало в определенную пору внутренним мотивом его жизнедеятельности. И осталось таковым даже тогда, когда он, отойдя от собственно художественного творчества, отдался делу образования нового поколения русских духовно свободных людей.
Не каждый гениальный человек знает перед собой такую задачу, хотя она, видимо, всегда поставлена и поставлена свыше. Но и тот, кто знает и желает, далеко не всегда способен выполнить ее. Тогда это духовная драма, духовная драма гениального человека. Гений, предоставленный самому себе, либо сразу же покидает душу, либо начинает мучить и разрушать человека, в которого он с особо серьезной целью вселился, а потом покидает. Гений Толстого никогда бы не смог оставить его, хотя бы потому, что он научился держать его на поводке.
Прежде чем завладеть исполняющей волей (как это произошло через пятнадцать лет, на подъеме духовного рождения) эденское существо сорокалетнего Толстого на подъеме Пробуждения вполне завладело его Гением. Иногда оно давала Гению волю жить, играть, являть себя так, как ему хотелось. Иногда Гений принуждался жить и являть себя так, как в данный момент нужно было эденскому существу. Но единожды Толстой самовольно попытался заставить свой Гений делать то, что делать Гению в нем уже не было свойственно. И потерпел неудачу.
16 (40)
На самом пике подъема Пробуждения, в разгар трудов по «Войне и миру», в 1868 году сорокалетний Толстой, как записала в дневнике Софья Андреевна, задумывает «книгу для детского чтения для четырех возрастов, начиная с азбуки», и таким способом намеревается продолжить прерванную педагогическую деятельность. В следующем году он замышляет нечто совсем удивительное: роман из современной жизни, герои которого повторяют характерные черты русских богатырей от Ильи Муромца до Миколушки-мужика. Можно ли придумать более яркое и явное произведение о русской Общей душе?.. Сразу же после завершения «Войны и мира» Толстой готовится к работе над романом из эпохи Петра и даже написал начало романа. Потом «вдруг» взялся за изучение греческого языка.
Энергия подъема Пробуждения иссякла в нем к середине 1871 года. В очередной раз начался процесс перехода с личной духовной жизни на общедуховную. Процесс этот, как всегда в нем, ознаменовался и болезнями, и общей подавленностью, и ожиданием близкой смерти.*) В июне Толстой писал Фету, что он «был и есть болен, сам не знаю чем, но похоже что-то на дурное или хорошее, смотря по тому, как называть конец. Упадок сил, и ничего не нужно и не хочется, кроме спокойствия, которого нет». Толстой переживал момент «остановки жизни», такой же, что и девять лет назад. И как и тогда он отправился в башкирские степи пить кумыс и даже остановился в той же, что тогда, деревне. «На все смотрю, как мертвый, – пишет он отсюда жене, – то самое, за что я не любил многих людей. А теперь сам только вижу, что есть; понимаю, соображаю, но не вижу насквозь, с любовью, как прежде. Если и бывает поэтическое расположение, то самое кислое, плаксивое, – хочется плакать». Это состояние прошло к осени 1871 года, когда ударение сознания вполне переключилось на общедушевную жизнь. Лев Николаевич активно взялся за «Азбуку» и книги для детского чтения. Работа шла хорошо. В январе следующего 1872 года возобновились и школьные занятия с крестьянскими детьми. Тогда же он стал членом-учредителем предполагаемого «Общества любителей русского народного пения».
Работа над «Азбукой» продолжалась без перерыва около года и сразу же по завершении ее Толстой в феврале 1872 года с радостью взялся за роман о Петре Первом. Он называет его своим «задушевным сочинением»(61.271), «большой вещью», «о которой я давно мечтаю»(61.323).
Еще два года назад, при первом приступе к роману о Петре, Толстой среди прочего читал капитальный труд С. М. Соловьева «История России с древнейших времен». Из чтения этой книги само собой выходило, что «рядом безобразий совершалась история России». Лет через 20 Толстой согласился бы с этим, но тогда он думал иначе. С. М. Соловьев ненамеренно создает ложное впечатление, решает он, и создает потому, что у историков нет и быть не может данных о народной жизни, необходимых для всеохватывающего описания. Историки опираются на «памятники-вехи», между которыми волей-неволей им приходится протягивать «воздушные, воображаемые линии». Задача историка сделать так, «чтобы все было ровно и гладко и чтобы никто не заметил, что под этой гладью ничего нет». Поэтому место истории-науки должна занять история-искусство, «которая не имеет той связанности и невыполнимой цели, которую имеет история-наука. История-искусство, как и всякое искусство, идет не вширь, а вглубь, и предмет ее может быть описание жизни всей Европы и описание месяца жизни одного мужика в XVI веке»(48.126).
Толстой возвещает не «правду жизни», не «правду науки» истории и не «правду искусства», а правду истории через искусство. Создать образец истории-искусства и создать, разумеется, толстовскими художественными средствами – одна из сверхзадач романа о Петре Первом. Другая сверхзадача выражена в словах письма к Н. Н. Страхову от 17 декабря 1872 года: «Весь узел русской жизни сидит тут». Эпоха Петра для Толстого – это время, когда завязался узел для дальнейшего развития русского народа и его Общей души. «Петр, т. е. время Петра, – разъясняет себе Толстой, – сделало великое, необходимое дело» – открыло «путь к орудиям европейской цивилизации». Иное дело, что орудиями этими следовало пользоваться «для развития своей цивилизации. Это и делает народ. Во времена Петра сила и истина были на стороне преобразователей, а защитники старины были пена, мираж». Век же спустя – наоборот: «защитники русского – истина и сила, а западники – пена старого, бывшего движения»(48.123). Своим искусством Толстой намерен был раскрыть силу и истину преобразователей петровского времени и его самого. Видимо, он рассчитывал и на то, что верное изображение переломной исторической эпохи позволит увидеть в ней – как бы со стороны – нечто важное в самой по себе русской Общей душе. Гению как духовному существу, настроенному на такое дело, надобна установка.
«Народ живет, и в числе отправлений народной жизни есть необходимость людей разоряющих, грабящих, роскошествующих и куражащихся. И это правители – несчастные, долженствующиеся отречься от всего человеческого»(48.124). Однако исторически, объективно, они выполняют свою общедушевную миссию. Сам царь Петр для Толстого «был орудием своего времени, ему самому было мучительно, но он судьбою был назначен вести Россию в сношения с европейским миром». Изначально Толстой был вполне лоялен не только к деятельности Петра, но и сочувственно постигал его самого. «Любопытство страстное в пороке, преступлении, чудесах цивилизации. До чего могут дойти? Материально только… Роковое – это страсть изведать все до пределов. Бес ломает… Анатомировать, операции, зубы дергать. Щекотать, заставлять делать противное»(17.437). Толстой в восторге от толкований Декалога Моисея, сделанных Петром I под конец жизни: «Объяснение заповедей гениальное»(17.391). Вызывает у него уважение и Меншиков – «чисто русский и сильный характер, только такой мог быть из мужиков».
Прошел год усиленной работы над романом. Гостивший 18 и 19 февраля 1873 года в Ясной Поляне Страхов обнаружил, что Толстого постигает творческая неудача. «Всею душою желаю, чтобы пошла наконец Ваша работа, которая так глубоко и серьезно Вас занимает (как я люблю эти Ваши волнения, и как они меня самого волнуют!), – пишет Страхов Толстому через месяц, 15 марта 1873 года. – Но помните, Лев Николаевич, что, если Вы и ничего не напишете, Вы все-таки останетесь творцом самого оригинального и самого глубокого произведения русской литературы. Когда русского царства не будет, новые народы будут по «Войне и миру» изучать, что за народ были русские».
Вполне может быть, что одна из сверхзадач Толстого состояла в том, чтобы на века дать миру понять, «что за народ были русские» в момент взрыва их исторического существования. Замысел не удался. Отчего?
Одному собеседнику Толстой говорил потом, что «царь Петр был от меня очень далек», другому, что ему было «трудно уловить дух того времени по отдаленности эпохи», третьему, что ему – Льву Толстому! – воображения не хватило, что он, досконально изучив тот век, все же «не мог в своем воображении восстановить обыденную жизнь в ту эпоху русских людей, народа, общества, двора и пр.». Вряд ли это достоверно; тогда и правда истории через искусство невозможна, и исторический роман незаконен в литературе.
В середине 60-х годов у Толстого возник замысел романа о Павле 1, в котором он, по его словам, «нашел своего исторического героя». Лет через пять он «нашел своего исторического героя» в Петре I. Но, вникая и вникая в образ первого русского императора, Толстой понял, что, как он говорил своему шурину С. А. Берсу, «личность и деятельность Петра 1 не только не заключали в себе ничего великого, а напротив того, все качества его были дурные». Толстого не могла не поразить несусветная жестокость Петра, его нарочитая умопомрачительная кощунственность и его страсть к глумлению.*) Конечно, он и раньше знал об этом, но полагал, что Петр исполнял исторический заказ и «ему самому было мучительно». Теперь Толстой увидел убогость личного внутреннего мотива всех нововведений Петра. Гений Петра был поставлен на службу не нации и ее Общей душе, а всевозможным его похотям и прежде всего его похоти власти. Каков бы ни был исторический результат петровских реформ, сам Петр преследовал низменные индивидуальные цели и ничего иного. И через четверть века Толстой с отвращением упоминал о «зверски жестоком пьяном Петре, ругающемся со своей пьяной компанией над всем, что свято людям» (36.169). Толстовский метод художественного милосердия в изображении такого лица не работал. Петра и людей его окружения Толстой стал воспринимать как нечто неправдоподобное. И через много лет объяснял Г. А. Русанову, «что мне трудно проникнуть в души тогдашних людей, до того они не похожи на нас».
Нам же, читателям, нелегко поверить в творческое бессилие Льва Толстого. Тем более, что через семь лет Толстой приступит к другому огромному роману из петровской (а то и более ранней) эпохи, вовсе не считая, что у него не хватит воображения вникнуть в людей шестнадцатого – семнадцатого веков. Во всяком случае в личность Аввакума он вошел вполне свободно.
Толстой утверждал, что тогда, в начале 1873 года вся петровская эпоха «сделалась ему несимпатичной». Пусть так. Хотя и много лет спустя он считал, что «какое бы оно (время Петра I. – И. М.) ни было, в нем начало всего»(61.291).*) Пусть писатель понял, что ошибся в выборе героя и темы. Но почему же на осознание своей ошибки Льву Толстому потребовался целый год гигантских творческих усилий? И какой год! 44-летний Толстой, вступив на плато Пути, жил в благословенную пору равновесия всех сил души, ровного и глубокого течения внутренней жизни, в лучшее время для творчества. И тем не менее Лев Николаевич приступал писать роман по меньшей мере тридцать три раза и ни разу не продвинулся дальше начала. Это огромный материал, занявший большую часть 17-го тома Юбилейного издания. Гений Толстого на полных оборотах пробуксовал целый год. И все без толку. Стопор какой-то. Что за напасть нашла не него?
В «Войне и мире», как и во всех других законченных произведениях, Толстой прежде всего ставил перед собой личнодуховные задачи. История народа в «Войне и мире» увидена с откровенно субъективной точки зрения – если, конечно, взгляд эденского существа в человеке можно назвать «субъективным». В романе о Петре задача другая: историческая и общедушевная. Такова была принципиальная установка автора. Толстой занимает здесь не личную позицию, связанную с давлением свободной воли эденского существа, а своего рода объективную историческую позицию, дающую, на его тогдашней взгляд, возможность голосом истории-искусства неискаженно говорить самой Истории о себе. Это единственный случай, когда Толстой как бы разъял эденское существо и Гения и вознамерился услать последнего на дальний промысел – поработать на Историю, дабы послужить Общей душе как таковой. Но Гений его, как не мучился Толстой с ним, отказывался трудиться. Толстой не так пользовал его. Видимо, для каких-то высших целей симбиоз Гения и эденского существа в Толстом не только не должен быть нарушен, но и не ослаблен. Разумеется, Гений Толстого мог работать на Общую душу, но не иначе, как вместе с его эденским существом.
Как только Толстой в муках расстался с замыслом романа из эпохи Петра, так он не медля, буквально в ту же неделю, с радостью и облегчением взялся за «Анну Каренину» – роман, по большей части обращенный к личной душевной и лично духовной жизни.
17 (41)
Каждое эденское существо нацелено на свою конечную точку дистанции Пути. Одно только издалека показалось высшей душе при душевном рождении и не вошло в нее, когда наступила пора личностного рождения. Другое спустилось в человека при личностном рождении, помогло ему обрести себя и свое и далее предоставила его самому себе. Третье одолело подъем Пробуждения и, словно выполнив свою миссию, встало на Пути. Происходит это, быть может, потому, что эденское существо способно не единожды пускаться в навигацию земной жизни; и каждая последующая его навигация имеет некую путевую точку, с которой начинается та задача, для исполнения которой это эденское существо выпущено в человеческую жизнь.
Толстой легко и незаметно (даже для самого себя) прошел личностное рождение, столь же свободно преодолел крутой подъем Пробуждения, о котором следует сказать несколько слов. В моменты прозрений на подъеме Пробуждения человек видит и постигает то, что было недоступно ему прежде. Темное и светлое откровение могут служить указателем задания, которое получило эденское существо, и цели, к которому оно стремится. Но только в том случае, если содержание и того и другого откровения относится либо к области общедуховной, либо к области личнодуховной жизни. Но бывает и не так. Темное откровение Толстого – откровение темного ОНО, откровение Власти и подвластности – несомненно общедуховное, светлое же откровение Толстого – откровение Птицы Небесной – внеобщедушевное откровение бессмертия, достижимое на вершинах личной духовной жизни.
Эденское существо Толстого не получило однозначного задания на подъеме Пробуждения; ему, видимо, была дана возможность свободно определиться после него.
Подъем духовного рождения – самый тяжелый и продолжительный на Пути жизни. Мы знаем, как тяжело преодолевал его Лев Толстой. Подъем духовного рождения и есть, видимо, то место Пути восхождения, где Толстой сам, по своей духовной силе сначала решал к какой духовной вершине ему идти и на котором затем его эденское существо должно было свершить то, что ему назначено.
Подъем духовного рождения возник со знакомой по «Исповеди» остановки жизни. «Жизнь мне опостылела – какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от нее»(23.12). Но эта остановка жизни, в отличие от прежних, несет на Пути особый смысл.
Впоследствии Толстой много раз возвращался мыслью к тому времени. Иногда его можно понять так, что в нем сразу же после указанной остановки жизни произошло духовное рождение. Это не верное впечатление. После подъема Пробуждения центр тяжести всей жизни прочно водворяется на высшей душе человека. При путевом духовном рождении этот центр тяжести переносится на эденское существо высшей души человека, и это вызывает в нем нечто вроде отвращения к себе. Не столько за свои пороки, грязь, эгоизм, не по стыду за прошлые мерзости, не в преддверии очищения себя, а в преддверии отречения от "самости".
В момент прозрения, озарения истиной душа пребывает в сознании душевного восторга, но на прозрение это заявляет права самость, высунувшаяся откуда-то и сразу же, одним своим присутствием лишающая душу духовного наслаждения. Так, разумеется, бывает всегда, во всех чистых, высоких, духонаполненных состояниях. Самость, которая тщеславится, обижается, влюбляется, выкручивается, боится, этот крошечный, в любой момент готовый лопнуть пузырек земной жизни, внутри которого человек живет с младенчества, вдруг начинает мешать ему, заслонять только что появившейся неземной Свет. На подъеме духовного рождения человек пытается отделаться от него, позабыть его, но еще не может и тогда начинает ненавидеть свою самость, за всегдашнюю ее настырность в себе, из-за которой не видно Света. Хочешь отречения от самости и молишь об этом. Она лишает блага.
Всё это навеки обрисовано Толстым в «Исповеди». Процесс духовного рождения мужчины начинается с отречения от самостности и сопровождается родовыми муками «личности», которое заполняет своими тщетными страданиями всего человека, не давая ему духовно видеть и дышать. Самость, погибая, захлебывается собою, и центр тяжести жизни в акте самоосвобождения и самоотречения в итоге перемещается в эденское существо. С акта духовного рождения эденское существо обретает «Я» человека, выставляет на себе ударение сознания и становится тем, кого Толстой называл «духовным Я» или «отцом». При этом назначающая воля высшей души из "своей" становится "моей и твоей" и подлинно правит волей исполняющей.
С началом подъема духовного рождения процесс духовного рождения только начитается. В эту пору, как об этом говорил и сам Толстой, человек (и не только путевой человек) определяет вектор всей дальнейшей внутренней жизни. В путевом же человеке, вышедшем на старт непосредственного восхождения к духовному рождению, окончательно выбирается направление его дальнейшей духовной жизни. Пятидесятилетие – одна из «критических точек» на Пути, вторая его «критическая точка». Решение в ней принимается не только свободной волей человека, и не только эденским существом, но тем, кто послал эденское существо с определенной задачей в навигацию человеческой жизни. Иными словами, во второй критической точке подтверждается, корректируется и окончательно устанавливается должный результат всей духовной работы эденского существа в человеке. Как же в ней решалась духовная жизнь пятидесятилетнего Льва Толстого?
Подъем духовной жизни Левина начался со встречи с «правдивым стариком» мужиком Федором, который жил по правде-совести. Поиски этой правды-совести и привели Левина в Церковь; ему казалось, что «под каждое верование Церкви могло быть поставлено верование в служение правде вместо нужд».
Летом 1877 года Толстой каждый день становится на молитву, рано утром ездит к заутрене, пешком ходит к обедне, по средам и пятницам ест только постное, посещает в Оптиной пустыни отца Амвросия, которого называет «удивительным человеком», устраивает в Ясной Поляне двухгодичную «учительскую семинарию» на шесть зимних месяцев, «университет в лаптях», с полусотней слушателей.
«Если бы я был один, я бы не был монахом, – сообщает он Страхову в ноябре 1877 года, – а был бы юродивым – т. е. не дорожил бы ничем в жизни и не делал бы никому зла». В эти месяцы создается «Христианский катехизис», где говорится о «вселенской церкви», которая составляется из всех верующих в добро, без различия вероисповедания. «Верую во единую истинную святую церковь, живущую в сердцах всех людей и на всей земле и выражающуюся в знании добра моего и всех людей и в жизни людской»(17.363).
В марте 1878 года Толстой каждое утро навещает всю жизнь преданно церковноверующую А. А. Толстую. Она свидетельствует: «После многих лет искания истины, он наконец у пристани. Эта пристань, конечно, построена им по-своему…» Эта – пристань «вселенской Церкви», но она же и пристань Церкви Православной. Толстой объяснял, что последняя была необходима ему для духовного сближения со своими предками и единения со своим народом. Мотив единения с народом движет Толстым столь же властно, что и мотив служения правде-совести. Поэтому и известный по «Исповеди» эпизод с причастием, хотя и произвел на Толстого сильное впечатление, но заметно не повлиял на его отношение к Православию.
Эпизод этот произошел в апреле 1878-го. «Но когда я пошел к царским дверям и священник заставил меня повторить то, что я верю, что то, что я буду глотать, есть истинное тело и кровь, меня резануло по сердцу». Смущенному этими словами читателю хорошо бы понять, что Толстой взглянул на таинство причастия со свойственной ему личнодуховной точки зрения и потому ощутил то, что с общедуховной конфессиональной позиции не ощущается. Носитель совести и милосердия в нем, его эденское существо содрогнулось, но не только от «фальшивой ноты» священника, а от жестокости требования съедать тело и пить кровь кого бы то ни было. Тот, кто установил это «жестокое требование», определил Толстой, «очевидно, никогда не знал, что такое вера». Впрочем, Толстой тогда никому не рассказал о своем переживании причастия. Он весь был наполнен милосердием ко всему на свете. Милосердие – главная черта его духовной жизни того времени.
В январе 1878 года начат роман «Декабристы». Задача: «Смотреть на историю 14-го декабря, никого не осуждая, ни Николая Павловича, ни заговорщиков, а всех понимать и только описывать».*) Художественное милосердие становится в «Декабристах» высшим религиозно-художественным принципом. «Я хочу показать, – разъяснял он А. А. Толстой, – что в деле декабристов никто не был виноват – ни заговорщики, ни власти». В новом романе Толстой решает дать своему Гению возможность развернуться и показать все, на что он способен, и на созданным им огромном творческом полотне вполне явить религиозное сознание своего эденского существа на подъеме духовного рождения.
Надо отметить, что весь 1878 год на Толстого ни с того ни с сего накатывали состояния упадка сил, унылости, ощущения убитости духа. Что предвещали ему эти остановки жизни? Как обычно в таких случаях он в июне уехал в Самару на кумыс, в августе возвратился обратно и почувствовав себя «очень бодро, особенно духовно»(62.434).
Вполне Толстой включился в работу через три месяца, в ноябре 1878 года. А еще через два месяца, в начале января 1879 года – новый поворот. Именно с этой минуты Толстой стал мечтать о том, чтобы закончить жизнь бездомным странником. Его захватил образ знатного человека, уходящего из дома ради того, чтобы раствориться в народе. Образ этот затем преследовал его всю жизнь и чуть было не реализовался в 1905 году в «Посмертных записках старца Федора Кузмича».
В «Исповеди» Толстой упоминает о своей «странной физической любви к народу». С юности он душою и телом стремился слиться с ним. Духовный подъем последних месяцев 1878 года совершил в его высшей душе нечто фундаментальное. Это не было очередное переключение с лично духовной на общедуховную жизнь. Лев Толстой во второй критической точке Пути должен был решить направление развития своей дальнейшей духовной жизни. И, как это ни странно, он не выбрал восхождение эденского существа к вершинам личной духовной жизни самой по себе. Не выбрал он и путь внедрения общедуховной стороны своей высшей души к своему общедушевному Сару. Толстой метафизически внедрял всего себя – и своего Гения, и свое эденское существо – в лоно общедуховности, отдавал свою личную духовную жизнь русской Общей душе. К этому он шел всю свою жизнь. Теперь его эденское существо приводилось к семье Саров русской Общей души и помещалось в недрах общедуховности вместе с ними. Так Толстой в 50 лет решил направление течения своей духовной жизни. В этом смысл фразы, написанной им в одном из писем того месяца: «Дело, которое занимает меня (то есть разработка образа растворяющегося в народе человека. – И. М.), для меня теперь почти так же важно, как моя жизнь».
Уже в январе 1879 года Толстой приступил к новому произведению, содержание которого соответствовало выбранному направлению его духовной жизни, и вскоре совершенно прекратил работать над «Декабристами». О замысле и построении эпопеи «Сто лет», пришедшей на смену «Декабристам», мы уже подробно рассказывали.*) И в «Сто лет» Толстой не намеривался «судить людей» в их борьбе. Но тема его – не та борьба людей между собой, при описании которой действенен метод художественного милосердия. Это борьба духовных сущностей в человеке и в Общей душе. «И об этой борьбе между похотью и совестью отдельных лиц и всего народа я хочу написать то, что я знаю» (17.229).
Во внутреннем мире зрелого путевого человека такая борьба идет между его эденским существом и его животной личностью. Такую же борьбу в Общей душе народа ведет Сар. Толстой становится исследователем духовной битвы в русской Общей души за истекшее столетие. На эту битву он смотрит с точки зрения своего эденского существа, погруженного в общедушевную и общедуховную жизнь. На творческом поле, создаваемым Гением Толстого, эденское существо его высшей души выступает в роли Сара русской Общей души особого рода – Сара Совести.*) Его носитель – простой русский крестьянин, и особенно крестьянка, описание души и жизни которой вызывает такое восхищение и сочувствие, как никогда раньше у Толстого. Все происходящее в «Сто лет» предполагалось рассматривать с точки зрения мужика. Сохранившиеся страницы этой эпопеи и написаны языком, который был бы понятен и близок ему.
Пришла весна 1879 года. Чуть ли ни каждый день Толстой на киевском шоссе, со странниками, паломниками, просто прохожими. Постоянные разговоры с ними много значили для Льва Николаевича. Лучший знаток жизни Толстого Н. Н. Гусев пишет, что «религиозное настроение паломников вполне гармонировало с настроением Толстого, который переживал тогда такой подъем религиозного чувства, до которого он, быть может, уже не доходил во всю свою дальнейшую жизнь». Принятое в глубинах души решение о внедрении эденского существа на новое место, в общедуховность, приводилось в действие. Перед нами ближайший результат его. Эденское существо Толстого полнокровно зажило в общедушевной и общедуховной жизни. Чего стоят его капитальные занятия русским народным языком – носителем общедушевной культуры и мудрости. Толстой, писал Страхов, «бранит наш литературный язык, называя его не русским, а испанским». Надо ли говорить, что в это время Толстой твердо верит в истинность Православной Церкви.
В середине июня 1879 года Толстой поехал в Киев и посещал местных архиереев. Они произвели на него совсем не то впечатление, что старец Амвросий два года назад. Толстой имел вид приказчика и ни прозорливец-схимник, ни знаменитый старец не разглядели в нем значительного человека и отказались беседовать с ним. Тут он узнал о том, что мощи святых набиваются соломой, подделываются. Возмущение Толстого вызвал не примитивный обман ради поощрения веры, не кощунственность в благих целях, а бессовестность тех, кто приказал делать это. Видимо, с этого момента Толстой стал «разворачивать сам себя»(62.492), но не против Веры Церкви, а против ее иерархов.
В августе 1879 года Толстой в «удивительном духе», «в самом расцвете своих сил», как писал друзьям Страхов. Он ходит в церковь, соблюдает посты. И, видимо, внутренне ощущает себя полноправным церковным деятелем современной действительности. И в таком качестве у него возникают сомнения, сомнения его воцерковленного эденского существа, сомнения его совести. Все они вызваны событиями текущей общественной и государственной жизни. Это и вопрос об отношении Церкви к войне, и вопрос об отношении Церкви к смертной казни, и вопрос о духовной власти, возникающий в связи с нетерпимостью Церкви к другим христианским конфессиям. По всем этим мучившим его вопросам совести*) Толстой в октябре решил побеседовать в Москве с высшими иерархами. Беседовал Толстой с московским митрополитом, с викарным архиереем, с наместником Троице-Сергиевой лавры. «Все трое прекрасные люди и умные, но я больше еще укрепился в своем убеждении» (62.499) – т. е. в неправильной позиции Церкви по вставшим перед ним вопросам совести.
Страхов разъяснял Толстому, почему архиереи не могли дать ответ на его вопросы: «Они не признают за собой право решать вопросы, а умеют только все путать, все сглаживать, ничему не давать ясной и отчетливой формы, много говорить и ничего определенного не сказать». После беседы с иерархами, которые не помогли и, как Толстой понял, не могли помочь ему, он решил сам «дойти до корня» в догматическом и нравственном учении Церкви. Он пишет так и не получившее названия (и доселе неопубликованное) сочинение религиозного содержания, в котором есть и мотивы «Исповеди», и критика богословской веры и «Соединения и перевода четырех Евангелий» и разбор «Катехизиса» Филарета. В этом сочинении дается убийственная характеристика Церкви. «Церковь – все это слово – есть название обмана, посредством которого одни люди хотят властвовать над другими. И другой нет и не может быть Церкви».
За несколько месяцев Толстой резко развернулся против Церкви. В другой книге мы объяснили это неприятием Толстым духовной Власти как таковой. Неприятие духовной Власти – свойство личной духовной жизни самой по себе. В общении с людьми духовной власти эденское существо Толстого возмутилось и отвергло похоть властвования и бессовестность властвующих.
Всего через полтора месяца, в начале декабря 1879 года Толстой беседует на те же темы с тульским архиереем и ставит перед ним свои вопросы. Тот рекомендует ему обратиться к тульскому ученому богослову, который, в свою очередь, посоветовал ему обстоятельно ознакомиться с наиболее тогда авторитетным «Православным догматическим Богословием» митрополита Макария и «Догматическим Богословием» Филарета Черниговского. Толстой тотчас нашел книги и сел штудировать их. «Если бы мне рассказали то, что я там нашел, я бы не поверил»(63.13), – пишет он по прочтении этих книг.
«Я читывал так называемые кощунственные сочинения Вольтера, Юма, но никогда я не испытывал того несомненного убеждения в полном безверии человека, как то, которое я испытал относительно составителей катехизисов и богословия… И я понял, наконец, что всё это вероучение, то, в котором мне казалось тогда, что выражается вера народа, что все это не только ложь, но сложившийся веками обман людей неверующих, имеющих определенную и низменную цель»(23.62).
Русский народ обманут. Его надо спасать от «обмана людей неверующих».
«В исповедании веры, – пишет Толстой в первой своей антицерковной работе, – я нашел ложь хуже, чем я ждал, – яркую, режущую глаза ложь. Но вера в эту ложь – вот чудо… Чудо, совершающееся на наших глазах. Бессмысленно так, что петух не стал бы верить, а верят…» Можно ли спасать тех, которые верят в то, во что, казалось бы, невозможно верить?
Ведь что поразительно: «чудо» это происходит не только с каким-то одним народом, а всегда и везде. И происходит, я думаю, потому, что к конфессиональной Вере неприложимы критерии правды и лжи, истины и заблуждения, достоверности и недостоверности. Конфессиональная Вера обслуживает Общую душу, солидаризирует ее, держит ее в целостности и в отграничении по отношению к другим Общим душам и в этом смысле образовывает ее; и потом охраняет ее такой, какой она сложилась. Ее роль в Общей душе прикладная, а не стержневая, как в личной духовной жизни, которая, напротив, стремится не отграничить и ограничить высшую душу человека, а соединить и объединить ее с другими высшими душами и всем миром. Конфессиональная Вера, какая она есть, существует для нужд, сохранения и охранения Общей души, и иной она стать не может. Это интуитивно знает каждый верующий человек. Хранить Веру – то же самое, что хранить Общую душу, ее структурное целое.
Общедушевная Вера в бестелесной сфере есть то же самое, что для людей одной нации есть Государство, занимающее определенную поверхность Земли, границами отделенную от других государств, и устанавливающее на своей территории свой Порядок – то «темное ОНО», на котором держится светская Власть. Ровно так же и духовная Власть призвана установить в Общей душе Порядок, чтобы прочно обеспечить свое существование. Общедушевная жизнь не может без духовной Власти – без Церкви, Мечети, Храма, национальной идеи и прочее. Не так давно, всего год-два назад, Толстой признавал это.*) Что ж теперь? Почему он с открытым забралом пошел и на церковную Веру, и на церковную Власть?
Чтение Макария и особенно исследование этой книги так удручало Толстого, было для него столь нравственно мучительной задачей, что он не раз готов был захлопнуть книгу и прекратить работу, но с трудом преодолевал себя и продолжал, полагая, что он перед народом обязан завершить ее. Мука его видна на каждой странице текста. Что было бы понятно, если Толстой смотрел исключительно с личной духовной точки зрения, то есть с позиции эденского существа, стороннего по отношению к общедуховности. Если бы дело обстояло именно так, то и вопросов у нас не было. Однако в то время эденское существо Толстого уже было введено внутрь общедуховности. В том-то и дело, что в 1880 году Толстой смотрел на церковную Веру и духовную Власть не столько с личной духовной, сколько с общедуховной точки зрения и общедуховно опровергал и то и другое. В чем тут дело?
Прежде чем ответить на этот вопрос, надо дать себе отчет вот в чем.
Лев Николаевич Толстой, конечно, человек наиредчайший. Тут нет спора. Но четко ли мы представляем – в какой степени?
Способных на душевное рождение людей не много, положим, один на сто, десять тысяч на миллион, из которых добро бы половина в свое время станет двухстадийными душевнорожденными людьми. Из этих 5000 тысяч в лучшем случае каждый десятый пройдет личностное рождение, станет человеком трехстадийным. Таких, скажем, человек 500. После подъема Пробуждения на Пути останется едва ли каждый десятый. Это – 50. Из них войдут на подъем духовного рождения далеко не все. Кто-то и вообще не доживет до 50 лет. На подъеме духовного рождения остается, быть может, человек двадцать. Вряд ли мы ошибемся, если решим, что духовное рождение пройдут и станут четырехстадийными несколько человек на миллион.*) Но это еще не все. Толстой – человек гениальный. Сколько же из духовно рожденных людей несут еще и Гения в себе? А тех, у кого Гений, как у Толстого, смог в реальных условиях человеческой жизни зримо для всех реализовать себя и быть всеми признанным? Во всем человечестве такое возможно раз на много и много поколений. А если говорить только об одной Общей душе, даже самой людной? Дай Бог, если подобный Льву Толстому человек может за ее тысячелетнею историю возникнуть в ней единожды. При таком раскладе он вообще может не появиться в ней...
Но если произошло, если Лев Толстой объявился в человечестве, то это не может быть игрой случая. Он пришел сюда с задачей по крайней мере общечеловеческого масштаба. Его назначение метафизического свойства и исполнение или неисполнение им этого назначения имеет существенные последствия и в духовном мире, и в мире земных людей. Жизнь Льва Толстого и ее результат – предмет не столько литературоведческий или философский, сколько мистический и религиозный.
Толстовский вопрос, как мы уже говорили, должен быть поставлен на высоту, достойную Льва Толстого.
18 (42)
Из Эдена в земную навигацию время от времени должны направляться эденского существа такого достоинства и мощи, чтобы они могли быть использованы для общедуховной жизни – либо для руководства некоторой существующей семьей Саров и всех душ, находящихся в ее ареале, либо для закладки фундамента новой семьи Саров и ее общедуховного ареала. Если влияние нового Сара распространится на всю Общую душу или на значительную часть ее, то такой Сар становится в ряд уже существующих в Общей душе Саров.
Своей общедушевной стороной человек служит Сару. Это свое идеальное служение люди переносят на Страну, Государство, Вождя, Царя, через которых они выражают свою принадлежность не всем Сарам Общей души и не каждому, а какому-то одному из них, который и является в Общей душе Саром Власти.
Тип одухотворенности Сара Власти берется на вооружение всей Общей душою для того, чтобы превратить его в нормативный образец общедуховной жизни. Как метафизически более сильный, он давит на более слабых, подавляет их своей мощью, тормозит их развитие, не дает им проявить себя. Человека привлекает Сар Власти, и он стремится стать под его знамена, чтобы воспользоваться его мощью для духовного самоутверждения в Общей душе.
Место Сара Власти – в центре структуры Общей души. Этот центр более всех других Саров единит Общую душу, сцепляет части ее в совокупно живущую и работающую цельность. Без Сара Власти ничто не мешает Общей душе начать разваливаться по частям.
Сар Власти – высшая инстанция Общей души, ее несущий стержень, ее глубинное выражение и духовная персонификация. Через него народ получает Имя, которое, по Библии, намеревались обрести Вавилонские строители. Сар Власти – основание персоналистической цельности Общей души. Без всей семьи Саров, и Сара Власти прежде всего, Общая душа безличностна, духовно безвольна, живет, как человеческая стая.
Сар Власти – источник духовной власти в Общей душе, власти не светской и не Божьей, а высшей общедуховной инстанции над собственной Общей душой. Властная сила Сара призвана быть властью духовной, "небесной", необходимой в качестве противовеса светской власти. Сила Сара Власти должна править, диктовать, являть жесткую волю и узду – всё то, что человек в себе переживает как Власть. Чтобы поставить себя под управление Сара Власти, никаких особых духовных усилий делать не нужно. Напротив, его господство опирается на некоторое духовное бессилие людей, которые в общем случае никакого Сара в своей душе не знают, чувствуют этот свой изъян и потому охотно подчиняются.
Через свою высшую духовную инстанцию, через Сара Власти, Общая душа обращена к Богу. Через него душа каждого народа по-своему переживает Бога, религиозно-персоналистически воспринимает и чувствует Его. Если Бог может сообщаться и обращаться к Общей душе, то, надо думать, только через Сара Власти. Чувство Сара Власти в Общей душе есть жизнеощущение Общей души перед Господом. Сар Власти – носитель особого, только данной Общей душе присущего отношения к Всевышнему. Общедушевное чувство Сара Власти – религиозное чувство Общей души. У каждой Общей души свой стиль религиозного чувства. Общая душа знает присутствие своего Сара Власти в себе, чувствует себя в его присутствии и под его присмотром. Общая душа изнутри ощущает духовное ярмо Сара Власти.
Сар Власти не отграничивает Общую душу, как общедуховная Вера, он внутренне скрепляет ее, создает ее структурное качество – осуществляет цельность и целостность Общей души, обладающей своей общедушевной Верой и, хорошо бы, – своей общедушевной Совестью. На Сара Власти возложена работа отбора ценностей для Общей души, соответствующих его образу одухотворенности. Сар Власти определяет основы Общей души, дает им волевую установку, включает их в Веру и, властно присутствуя в конкретном течении общедуховной жизни, понуждает исповедовать ее. Без Сара Власти вся Общая душа тускла и духовно аморфна. Существовать без Сара Власти Общая душа может, но – в Богооставленности.
Когда толкователи Библии разъясняли, что Господь во времена строительства Вавилонской башни спустился Сам и «спустил» по Сару в каждую из 70 Общих душ, то они, надо полагать, имели в виду Сара Власти. Но Сар Власти не всегда один и тот же в Общей душе. Время от времени в Общей душе необходима смена Сара Власти. Каждый новый Сар Власти, как и любой Сар, создается – не без решающего участия надчеловеческих сил – в человеческой сторгической взаиможизнедеятельности высших душ некоторых людей.
Сначала кто-то из людей проходит духовное рождение на Пути, при котором эденское существо его высшей души обретает «Я», становится духовным Я, обладающей всей полнотой назначающей воли в составе человека. Претендента на Сара Власти может выковать в себе только четырехстадийный, то есть прошедший духовное рождение человек. Затем духовно рожденный человек должен перенести его в глубь Общей души.
Сар – попавшее в Общую душу эденское существо, обладающее человеческим «Я». Личность тогда личность, когда несет в Себе «Я». Как и всякое «Я», Сар – выделенный центр, центр Общей души. Сар – личностен в глубинном смысле слова. Он пришел из Эдена в безличности и через определенного человека персоналистически укореняется в Общей душе и во все-общедуховности. Сар несет на себе черты особости высшей души того человека, через которого он вошел в общедуховный мир. Можно ли оставить за Саром человеческое имя? Можно ли говорить о Саре Авраама, Саре Мухаммеда, Саре Иисуса, Саре Гаутамы (Будды) во все-общедуховном пространстве жизни, о Саре Моисея в израильской Общей душе, о Саре Толстого, если таковой оказался бы в русской Общей душе? Не берусь сказать.
Во всяком случае, в общедуховных глубинах не обходится без борьбы за место Сара Власти. Кандидат становится Саром Власти, когда Общая душа принимает его, когда новый Сар Власти становится единым с Общей душой – мучительный как для него, так и для всей Общей души процесс.
Общая душа, как и все одухотворенное и живое, внутренне развивается и растет. Смена Саров Власти обеспечивает в данный исторический момент тот стиль и тип одухотворенности, который необходим Общей душе для ее дальнейшего восходящего развития. Это значит, что в Общей душе должны иметь возможность открыто проявлять себя все Сары, которые в силах заявить о себе. Конечно, это идеальное требование. Но и в реальности для перехода в новое качество Общей душе непременно потребуется соответствующий этому ее качеству еще неведомый Сар, достаточно развитый и окрепший, чтобы в нужный момент перехватить духовную власть; или – что не менее важно – способный духовно возродить нацию после стагнации или краха, вызванного (обычное дело) ослаблением влияния семьи Саров в Общей душе.
Здоровье Общей души не в последнюю очередь зависит от ее стремления включить в себя из личной духовной сферы наибольшее число Саров. Общей душе крайне важна инакодуховность относительно Сара Власти. Институты общественности и государственности должны служить свободе выражения своеобычной одухотворенности.*) Это тем более важно, чем выше степень духовного развития Общей души. Широкий выбор Саров обеспечит Общей душе и развитие и самовосстановление. В семье Саров наверняка существуют особый Сар, Сар возрождения. Весь вопрос – есть ли он в необходимую минуту в распоряжении Общей души.
Каждый работающий в Общей душе Сар действует не для блага или благополучия Общей души. У него своя задача во всеобщедуховном хоре Саров. Сар живет через Общую душу, но выражает определенное общедушевное направление развития в человечестве, этим направлением заведует, за него отвечает, его собой представляет и его предуказывает. По разным причинам заданное Саром Власти направление развития в реальности общедуховной и общедушевной жизни раньше или позже исчерпывает себя. Потому-то смена Сара Власти и, следовательно, смена или коррекция направления духовного развития есть жизненная необходимость всякой Общей души.
Хотим мы того или не хотим, но развитие Общих душ замыслено Господом в смене Саров вообще и Сара Власти в том числе. Эта последняя смена имеет основополагающее значение в жизни Общих душ. Духовное восхождение Общих душ – ломаная кривая, на каждом сломе которой новый Сар Власти перехватывает у прежнего духовную власть.
Сразу после встречи с московскими архиереями в октябре 1879 года Толстой написал Страхову: «Волнуюсь, метусь и борюсь духом и страдаю; но благодарю Бога за это состояние»(62.499). Он знает, что это состояние родов духовных. Кто рождается?
В эпопее «Сто лет», намерение трудиться над которой не оставляло Льва Николаевича ни в августе, ни в сентябре, ни в октябре 1879 года, Толстому необходимо было обдумать произошедшие за столетие духовные процессы в русской Общей душе, и обдумать с точки зрения своего эденского существа, погруженного в общедуховность, то есть с позиции нового Сара русской Общей души. Толстой, очевидно, стремился понять предысторию духовной борьбы народа, борьбы, которую ему в качестве носителя нового Сара предстояло продолжить.
Начиная с кавказских и севастопольских рассказов Толстой стремился понять для себя и выразить, что такое русская Общая душа сама по себе и каковы ее основополагающие ценности. Эту же необходимость разобраться в том, что было до него в русской Общей душе, Толстой чувствовал, когда создавал роман о Петре. Но тогда рано было, да и откомандированный на это Гений его отказался служить ему. Теперь другое дело.
Дело не в переживании жестокости причастия, не в мощах, набитых соломой, и не в конформистских взглядах архиереев Православной Церкви, а в том, что Толстой всю жизнь шел к рождению нового Сара в себе, и это «духовное рождение» Сара произошло в нем осенью 1879 года. В это время эденское существо Толстого вдруг почувствовало себя Саром русской Общей души и соответствующим образом стало действовать. В ноябре Толстой пишет «Церковь и государство» и тем наносит основной удар по властным позициям Церкви. В начале следующего 1880 года он за несколько месяцев создает труд под названием «Исследование догматического Богословия», в котором крушит идеологический фундамент действующего Сара Власти и тем самым стремится обессилить его. Так Толстой расчищает дорогу новому Сару. «Исповедь», написанная по старым черновикам за несколько последних дней декабря 1879 года и предварявшая книгу о догматическом Богословии, имела целью «возбудить к своей жизни отвращение всех читателей»(62.500)*) и тем самым исключить из восприятия читателей личностный момент в его критике догм Церкви. С конца марта 1880 года Толстой уже трудится над «Соединением и переводом четырех Евангелий». Настал самый светлый и самый радостный час его жизни. На каждой странице этого гигантского труда Толстой с разных сторон выявляет и раскрывает нового Сара.
Темное откровение Толстого, – откровение темного ОНО – если и не прямо направлено против Сара Власти, то против того «порядка», которое эффективно ассистирует Сару Власти в человеческой жизнедеятельности. В начале же 80-х годов Толстой – олицетворение нового Сара Власти, идущего на смену. Вот доминанта всей его проповеднической деятельности. Толстой не новый мыслитель, художник, учитель нравственности и прочее, а новый Сар, претендующий стать Саром Власти. Исследуя догматическое Богословие и заново переводя Евангелия, Толстой берет на себя работу нового Сара Власти. Но – какого? Как назвать его?
Толстой словно создан моральным разоблачителем и нравственным судьей человека и его мира. И не только человеческого мира, в котором ему довелось жить, но вообще мира людей. Он обличает порок, изобличает лицемерие и ложь, выставляет идеал и не только призывает, но и пробуждает человека, подвигая его расти к этому идеалу. В сознании людей Толстой навсегда остался человеком, который разоблачает и судит мир людей судом Совести. Совесть – заглавная и господствующая черта одухотворенности Льва Николаевича Толстого. Новый Сар, как только родился в нем, так сразу стал вносить бескомпромиссность Совести в общедуховную жизнь. Это – Сар Совести. Или – Сар Совести и Милосердия. Нравственная и, шире, духовная чистота – вот что более всего нужно эденскому существу для того, чтобы стать Саром Совести. Все усилия по самосовершенствованию Толстого с молодости нагружены задачей рождения Сара Совести.
В бездонной глубине толстовской души – той глубине, глядя откуда игра Гения представляется действием на наружности, зародился новый Сар Совести и Милосердия и задолго до его рождения был угадан в образе женского христианского Божества в этюде «Сон». Видение Сара Совести первоначально возникло у Толстого в бестелесном и обобщенном образе простой русской женщины. *) Как чистое видение Сара Совести женщина «Сна» не могла совершить переворот в жизнепонимании Пьера Безухова – олицетворении общедуховных устремлений автора «Войны и мира», – но, родившийся, ставший Сар Совести совершил решающий перелом всей внутренней и внешней жизни самого Льва Толстого.
Толстой желает переорганизовать русскую Общую душу на началах Совести. Общая душа, конечно, не приветствует такое рискованное мероприятие, как реорганизация. Тем более когда она сопряжена с борьбой Саров Власти. Однако борьба правящего Сара Власти с Саром Совести – не борьба за духовную власть, как это приходится понимать, судя по деятельности Толстого в начале 80-х годов. Сар Совести не принуждает. Он воздействует на души иначе. Результат победы Сара Совести над Саром Власти – не обязательно смена установленного традицией твердого и косного Порядка Вероисповедания (своего рода духовного «темного ОНО»), а добровольное подчинение общедуховной Совести. Это то самое, о чем мечтается веками и что считается утопией. Это и есть утопия, пока в Общей душе нет полноценно действующего Сара Совести.
Сар Совести не гарантирует Общую душу от срывов и падений, но оберегает ее от самобезответственности и ручается за то, за что ручается совесть в отдельном человеке – за нравственный самоконтроль в Общей душе и за нравственное самовосстановление и развитие ее. Сар Совести схож с Саром Власти и работает параллельно ему.
Сар Власти отбирает, устанавливает и усиливает воздействие общедушевного разума на общедушевные поля жизни, придавая этому воздействию идеальный статус должного, непререкаемого. Сар Власти – носитель Веры и генератор исповедальной мощи Общей души. Но он не вершит суд над ней. Только Сар Совести способен будить Общую душу Совестью. Только он исполняет свои властные полномочия не тем, что приказывает, а тем, что судит. Сар Совести – не Гегемон, а внутренний Судья Общей души. Он накладывает узду общедушевной Совести и подает Общей душе сигнал нравственной боли, как только требования общедушевной Совести нарушаются ею. Чем полнее звучит Сар Совести внутри Общей души, тем слышнее в ней призыв и сигнал общедушевной судебной инстанции. По силе и слышимости этого сигнала можно, наверное, судить о степени присутствия Сара Совести в Общей душе и о ее зрелости.
Сар Совести – судебная власть в Общей душе. Он – Судья, который судит Общую душу высшим судом в ней самой. Суд Сара Совести потому и высший суд, что это суд Эдена над Общей душой. Понятно, что и Судья Совести приходит в Общую душу из Эдена. Не непосредственно из Эдена, а через внедренное в предназначенного человека эденское существо, становящееся общедушевным Саром. Таким человеком во времена своего «духовного рождения» и стал Лев Толстой.
Новый Сар Совести – это новый стиль одухотворенности в Общей душе – одухотворенности Совести. Люди, близкие толстовскому духу совести, всегда и везде были, есть и будут. Как и Лев Николаевич они вдохновенно переживают работу свободного нравственного чувства, любят Добро и мучаются Злом, обличают его в себе и других, искренне сострадают и в сравнении с другими без особых затруднений входят в благосостояние покаяния. Но всё это суть качества и свойства их приватной духовной жизни, схожей с личной духовной жизнью Льва Николаевича. Для того, чтобы в народе возник общедушевный тип людей, одухотворенных совестью, нужно, чтобы в Общей душе сначала объявился Сар Совести. Когда в Общей душе рождается Сар Совести, тогда он, во-первых, более или менее открыто живет в каждом человеке, причастном к этой Общей душе, и, во-вторых, создает в Общей душе более или менее широкий, сплоченный и боевой фронт людей общедуховной Совести, которые не из-за особенностей своей духовной личности и не по свободному вдохновению ее, а по естественному общедушевному принуждению обладают качествами и свойствами толстовского духа.
Мудрено представить себе существование такого фронта в каком-либо народе, и в том числе народе европейского мира. Сар Совести может существовать далеко не во всякой Общей душе, даже высоко развитой в других отношениях. Обрести Сара Совести – большая удача для Общей души. Судя по нынешнему нравственному состоянию западноевропейских народов, в их Общих душах нет Сара Совести. Нынешние западные общества, любя судить нравственным судом других, более всего не любят судить себя – верный признак зараженности болезнью моральной мнимодуховности, в которой мимикрируется действие Сара Совести.
Народ, востребовавший Сара Совести, создавший его в общедушевных корнях своих и тем более сделавший его своим Саром Власти, стал бы воистину избранным (избранным Эденом) народом в человечестве. Таким, возможно, мог стать русский народ, но не стал. Престол Сара Совести русской Общей души остался пуст. Не потому ли русская Общая душа сегодня находится в катастрофическом состоянии? Без Сара Совести – без контроля и суда своей Совести – она в нынешних обстоятельствах может и погибнуть. И не только она одна. Не исключено, что из-за отсутствия Сара Совести в германской Общей душе смог в свое время возвеличиться фашизм, а в русской – большевизм Ленина и антиленинский необольшевизм Ельцина.
Толстой решает, что понимание Евангелия искажено и надо раскрыть в Евангелиях чистое учение Христа. В отношении Общей души такой труд бесплоден, но нужен для становящего Саром Совести эденского существа высшей души Толстого. Некогда мы уведомляли читателя, что учение Толстого самодостаточно, не нуждалось в подпорках и могло быть представлено миру как самостоятельное учение, без опоры на евангельского Христа. Зачем Толстому работать на уже взращенном и засеянном поле, очищать его пусть и от сорняков, а не попробовать посадить новое и взрастить свое? Зачем ему евангельское поле?
Рожденному в Толстом Сару Совести следовало утверждать себя в общедуховности через причастность к главенствующему в Общей душе (и в собственной душе Льва Николаевича) Сару Власти, связанному в общедуховном сознании с образом и именем Иисуса Христа. Толстой берет Христа в напарники своему эденскому существу, вводимому в русскую Общую душу и становящемуся ее Саром Совести. Он пытается явить Сара Совести и Милосердия как Сара Власти или, по крайней мере, поставить его рядом с ним. Иными словами, воздвигнуть становящееся Саром Совести эденское существо на место Сара Власти. Отсюда его борьба под Христовым знаменем, его проповеднический накал и пророческий дух. Такова же и сверхзадача «Соединения и перевода четырех Евангелий». Главный религиозный труд Толстого призван раскрыть основанное на Евангелии внецерковное жизнепонимание. Это «новое жизнепонимание» – из-за ненужной борьбы Сара Власти с Саром Совести и Милосердия – антицерковное по форме изложения и предъявления читателю. Но не по априори поставленной и не сразу же ясно понятой Толстым задаче.
Как Иисус пришел к заблудшим овцам дома Израилева, так и Толстой пришел к русскому общедушевному дому, к заблудшим овцам русской Общей души и сам хорошо сознавал это. Но, как и Христос, Толстой пришел не только сюда. А и во всечеловеческое пространство высшей жизненности. Сочинение о Евангелиях «было поворотным пунктом всей моей жизни»(68.54). Одновременно это был поворот всечеловеческого толстовского Сара Совести на свое место в русской Общей душе.
Сар Совести не может родиться иначе, как в какой-то Общей душе, к которой относится человек, его выносивший. Но, родившись в человеке, Сар Совести принадлежит всему человечеству и обитает во всечеловеческом поле сторгической жизненности, где жительствуют многие сторгические существа, которым не нашлось места в определенной Общей душе. Из этого всечеловеческого сторгического поля Сар Совести, теоретически говоря, может быть востребован как любой Общей душой, так и отдельным человеком. Сар Совести и Милосердия – не общедушевный, а всечеловеческий Сар. Поэтому породивший его Толстой поневоле перешел от общедуховной жизни к всечеловеческой духовной жизни. Вернее, Толстой занял позицию всечеловеческой духовной жизни, не выходя из русской общедуховной жизни. Это возможно потому, что Сар Совести (а я думаю, и всякий Сар) входит в отдельную Общую душу только в качестве общечеловеческого духовного начала.
Мы говорили об уникальности Толстого в человечестве. Плохо верится, что Сар Совести, возникший при таких исключительных обстоятельствах, мог по какой-либо причине навеки исчезнуть. То, что он не укоренился в русской Общей душе – ее беда. Но он уже рожден, он уже есть в мире человека и может быть им востребован. Он, как женщина «Сна», прошел мимо Общей души, в которую мог быть внедрен, и удалился, – но не исчез совсем.
Из всего того, что мы знаем о векторе духовной жизни Льва Толстого, можно решить, что толстовское эденское существо было способно возвысить русскую Общую душу, внести в нее струю более высокой жизненности,*) которую по глубочайшему убеждению Льва Николаевича она напряженно ждала и искала. Возвышение русской Общей души не состоялось. И произошло падение ее. Вся русская истории двадцатого века могла быть иной. Но сам по себе вход Сара Совести в общедуховность и в общечеловеческую духовную жизнь – чрезвычайно значительное явление. Это эра в духовной истории человечества.
Толстовский образ одухотворенности не превратился в Сара Совести русской Общей души, не назначает ей свою волю, не стал ее общедуховной властью (властью Совести). Едва ли в ближайшее историческое время объявится еще один Лев Толстой. Но если целенаправленными духовными усилиями людей будет воздвигнут престол, ждущий Сара Совести и зовущей его к себе, то все может случиться. Помощью своего Гения Толстой полноценно сохранил для последующих поколений свой лик одухотворенности, остался в культуре в качестве образа одухотворенности Совестью, на основании которого в каждой Общей душе может выковываться свой Сар Совести. Уже сейчас любой желающий человек в состоянии востребовать его для своего духовного роста. Стиль одухотворенности Толстого, вообще говоря, может быть внедрен в качестве одного из ведущих фрагментов любой Общей души. Толстой сделал как бы задел Сара Совести в человечестве, в любой Общей душе. Он же оставил нам инструменты, которыми можно воспользоваться при строительстве престола Сара Совести. Дело только за материалом, из которого может быть построен этот престол, то есть людьми, собой стремящимися создавать его.
Одно время Лев Николаевич воспринимался в русском обществе совестью России. Сразу после смерти Толстого Дм. Мережковский предрек: Совесть России ушла из нее, и теперь наступают бессовестные времена. Предвидение Дм. Мережковского осуществилось в действительности. Совесть России должна была не уходить из русской Общей души со смертью Толстого, а, напротив, приходить из него в нее. Отчасти это не произошло из-за срывов в метафизической биографии Льва Толстого. Но про саму попытку Толстого внедрить всечеловеческого Сара Совести на его место нельзя сказать, что она неудачна. Она – сорвана. И в этом центральный пункт драмы любви Льва Толстого.
Обновлено 14 июля 2022 года. По вопросам приобретения печатных изданий этих книг - k.smith@mail.ru.