И.Б.Мардов
Откровения князя Андрея
Часть 3. Отец и Сын
1
И сон-пробуждение князя Андрея, и сон-пробуждение Николеньки не родились у Толстого внезапно в последний год его работы над «Войной и миром», а имеют долгую творческую историю. Первоисточник сна Николеньки обнаружить непросто, тогда как сон, подобный сну князя Андрея, Толстой действительно видел в ночь на 11 апреля 1858 года, тогда же записал его и попытался осмыслить: «Я видел во сне, что в моей комнате страшно, но я старался верить, что это ветер. Кто-то сказал мне: поди, притвори, я пошел и хотел притворить сначала, кто-то упорно держал сзади (держал дверь). Я хотел бежать, но ноги не шли, и меня обуял неожиданный ужас. Я проснулся, я был счастлив пробуждением. Чем же я был счастлив?» (48. 75) — спрашивает себя он и в ответ высказывает основные положения своего тогдашнего пантеистического понимания смерти человека.
Как и всякий энергичный и достаточно глубокий человек, Лев Николаевич в зрелые годы был переполнен своими собственными чувствами и мыслями и только под углом своих собственных мог воспринимать все чужие, извне приходящие мысли и чувства. Но в молодости, покуда ум его не был наполнен и в душе было достаточно свободного места, Лев Толстой легко воспринимал чужие чувства и мысли и впитывал их как свои собственные. В юности Лев Николаевич находился, как известно, под влиянием Руссо, изжитым полностью только к сорока годам. Мировоззрение же и, главное, жизнечувствование тридцатилетнего Толстого, несомненно, складывалось под влиянием его любимого старшего брата Николая Николаевича, бюст которого Толстой всегда держал перед собой в яснополянском кабинете. Не думаю, чтобы действие Эпилога «Войны и мира» случайно совпало с Николиным днем 6 декабря 1820 года. Всегда суеверный к датам своей жизни, Толстой даже, кажется, приурочил «пробуждение от жизни» князя Андрея к смерти своего старшего брата.
События августа—октября 1812 года совершенно точно хронометрированы в романе, и нет сомнения в том, что Толстой их предварительно рассчитывал по числам. По одному из вариантов, княжна Марья выехала из Воронежа рано утром в понедельник 9 сентября 1812 года и добралась до Ярославля к концу второй недели». Если она, по этому счету на недели, прибыла в Ярославль 21-23 сентября, то «пробуждение» князя Андрея, наступившее за два дня до ее приезда, должно было произойти 19—21 сентября. И старший из братьев Толстых, граф Николай Николаевич Толстой, отчасти заменивший Льву Николаевичу отца, умер на его руках 20 сентября — но 1860 года. «Ничто в жизни не делало на меня такого впечатления... — пишет Толстой Фету. — За несколько минут перед смертью он задремал и вдруг очнулся и с ужасом прошептал: «да что же это такое?» — это он ее увидел — это поглощение себя в ничто. А уж если он не нашел, за что ухватиться, что же я найду? Еще меньше... Все, кто знали и видели его в последние минуты, говорят: «как удивительно спокойно, тихо он умер», а я знаю, как страшно мучительно, потому что ни одно чувство не ускользнуло от меня... К чему все, когда завтра начнутся муки смерти, со всею мерзостью подлости, лжи самообманывания, и кончатся ничтожеством, нулем для себя. Забавная штучка...».
И князь Андрей во сне «ее увидел», и он незадолго перед смертью «задремал и вдруг очнулся», но если Николай Толстой умирал «страшно мучительно», увидал «поглощение себя в ничто» и, очнувшись, «с ужасом прошептал: да что же это такое?», то князь Андрей «задремал и вдруг очнулся» Птицей Небесной и умирал «удивительно спокойно, тихо». Не означает ли это, что все эти годы Лев Николаевич носил в себе образ смерти брата, пока не нашел «за что ухватиться»?
В середине 60-х годов в Толстом происходил процесс смены пантеистических представлений духовно-этическими, процесс, собственно, начавшийся как раз со смерти Николая Николаевича. Вот два свидетельства самого Толстого, относящиеся к последним месяцам 1865 года, времени, когда создавались первый и отчасти второй тома «Войны и мира».
«Никогда я так сильно не чувствовал самого себя, свою душу, как теперь, когда порывы и страсти имеют свой предел, — пишет Толстой в одном задушевном письме 14 ноября 1865 года. — Я теперь уже знаю, что у меня есть душа и бессмертная (по крайней мере, часто я думаю знать это), и знаю, что есть Бог. Я вам признаюсь, что прежде, уже давно, я не верил в это. Последнее время чаще и чаще во всем вижу доказательство и подтверждение этого... Я не христианин и очень еще далек от этого: но опыт научил меня не верить в непогрешимость своих суждений, и все может быть».
Через месяц, в декабре 1865 года, в записной книжке Лев Николаевич пытается (и, видимо, уже не впервые) подобрать по случайному поводу удобный ход выражения уже почти той самой мысли, которую можно вывести и из пробуждения князя Андрея. В записи этой Толстой, давая определение души (что-то «самое сильное, самое важное во мне и что-то одно»), рассказывает (48. 107), как на него «нашло состояние полудремоты, в котором все суетное, рассеянное замирает и яснее говорит ДУША». Но и в этом редком состоянии полного и острого душечувствования не было полного удовлетворения и успокоения: напротив, «душа просила чего-то — чего-то хотелось», чего-то такого, что может удовлетворить и успокоить ее совсем. Но — чего? Сколько он ни перебирал, он не мог придумать этого. «Ничто не могло удовлетворить во мне эту потребность желания. А желание было и есть во мне и составляет самое сильное и важное в моей душе. Я желаю того, чего нет здесь — на свете. А оно есть где-нибудь, потому что я его желаю. Где же? Так надо переродиться для того, чтобы успокоиться, и успокоиться в лучшем, что есть во мне. Переродиться — умереть. Вот одно успокоение и одно, чего я желаю и чего мы желаем» («мы желаем», разумеется, не смерти, а перерождения).
В душу человека вложена «потребность желания», окончательное удовлетворение которой только и может полностью удовлетворить ее. Эта потребность жива в душе во все, даже в лучшие мгновения, и тем свидетельствует, что душа стремится стать чем-то, чего нет «здесь». Достижение этого желаемого состояния успокоения души в лучшем, что есть в Я, невозможно на земле, и сама потребность успокоения, быть может, составляющая один из основных движущих мотивов всей жизнедеятельности человека, вложена в него в видах не этого, а иного существования. Таков толстовский ход к идее «пробуждения», мыслить которую можно сколь угодно разнообразно: и успокоение в составе Природы, и в основе моего Я, и в раю, или в Боге, или в духовном источнике жизни, превращение в духовную энергию или в мировую жизнь, достижение агапического состояния или нирваны и прочее.
Для Толстого, переживавшего тогда смену жизнечувствования, это «пробуждение» как осуществление потребности желания совершенного душевного успокоения не могло еще иметь духовного, «небесного» содержания, но не могло уже и быть прежним, пантеистическим. Так рождается в его романе полудуховный, полупантеистичесий образ «Неба» — образ величия, незыблемого покоя и тишины таинственной обители жизни Мира...
В отличие от последующих откровений князя Андрея — откровения любви и откровения иной жизни — это есть первое его откровение, откровение Неба, о котором пришла пора сказать несколько слов.
2
В 1864—65 годах Толстой напряженно работал над тем, что тогда называлось «1805 год» и что впоследствии стало первым томом «Войны и мира». Мало известно, что в числе прототипов действующих лиц романа, кроме родителей и предков Льва Николаевича, есть Николай Николаевич Толстой, который по первоначальному замыслу Толстого должен был стать одной из центральных фигур всего повествования.
В начале 1900-х годов, просматривая чью-то статью, устанавливающую прообраз капитана Тушина, Толстой написал на полях ее: «брат Николай». И действительно, в первых вариантах «1805 года» выведен артиллерийский штабс-капитан Тушин, который отличается от знакомого нам персонажа «Войны и мира» тем, что он был богат («у него была тысяча с лишним душ вместе с двумя братьями»), европейски воспитан французом гувернером, высокообразован, в общем, «находился в несравненно высшем общественном положении, чем большинство офицеров и пехотных и артиллерийских, среди которых он жил». Однако, добавляет автор, «он незаметно для себя так скрывал это превосходство, что не только не возбуждал зависти, но находился со всеми в самых товарищеских отношениях» — все черты Николая Толстого, который «со всеми был одинаков, с полковниками и юнкерами» и которому в отличие от капитана Тушина окончательного текста романа не нужно было заставлять кого-либо уважать себя. К такому капитану Тушину часто приходят за помощью, советом, с вопросом, а то и просто «поесть и выпить», за что его в полку называли «няней». «Когда в том офицерском обществе, в котором он жил, заходили споры об ученых предметах, — пишет Толстой, — за решением их всегда обращались к Тушину, и его слова считались непреложной истиной».
Особое место в рукописи Толстого занимают пространные беседы Тушина о смерти и бессмертии, над которыми Толстой работал зимой 1864—65 годов и ни одна из которых не вошла в окончательный текст. Во всех вариантах поводом для таких бесед служит статья Гердера «Человек сотворен для ожидания бессмертия» (у Толстого почему-то «в ожидании бессмертия»), опубликованная в ч. XVI «Вестника Европы» за 1804 год. Судя по пометам Толстого на экземпляре этого журнала, его заинтересовало следующее место статьи: «Опустим глаза к ногам нашим: не все ли, нами видимое, стремится, кажется, к человеческой организации? И как мы в самом человеке видим семя того, чем быть должно ему, единственное начало иного очевидного его назначения, то весь порядок природы, все ее намерения были бы ничто иное, как сон, если бы человек в свою очередь не долженствовал перейти в лучшее состояние, каков бы, впрочем, ни был темен мрак, застилающий сей таинственный путь».
Тушин выражает прежние воззрения Толстого, другой герой, Белкин, — новые, нарождающиеся. Белкина мучает не просто вопрос, «что будет там», а вопрос спасения — «ада или рая». В конце отрывка Белкин рассказывает: «Да я вот вчера, как пришли мы, выпил водки согреться, да и лег там у роты, на спине заснул. И вдруг мне чудится, что стою я за дверью, из-за двери прет что-то, а я держу, и что лезет это моя смерть. И нет у меня сил держать. Наперла, я упал и вижу, что умер, и так испугался, что проснулся. Проснулся. «Вишь ты, я не умер». Так обрадовался».
Есть вариант еще определеннее: «... дверь отворилась и чувствую я, что умер. Она вошла... и кончено. И так я этого испугался, что со страху проснулся. Проснулся, да и обрадовался, так обрадовался, что я не умер. Значит, я думал — умер, а я проснулся».
«Тушин молчал... Он не думал ни о себе, ни о Белкине». Белкин же думает о себе, о сохранении своего Я, и его вопрос — ад или рай, пробудишься или не пробудишься — так и остается вопросом. «Никто, видимо, не знает, что там будет», — говорит Белкин. Так завершается эта сцена, которая по тогдашнему плану Толстого должна была предшествовать гибели князя Андрея на батарее Тушина в Шенграбенском сражении. Перед самой смертью князь Андрей должен был по этому плану увидеть какой-то сон и что-то узреть в видении бреда.
Видимо, разговорами о смерти и бессмертии, в которых по одним вариантам участвует и князь Андрей, Толстой ставил вопрос и тем самым подготавливал прозрение своего героя перед смертью, так или иначе долженствующее ответить на вопрос «что там будет?» Однако вскоре Толстой отказался от этого своего намерения, и необходимость в беседах Тушина отпала. В окончательном тексте романа уже Тушин говорит о страхе неизвестности посмертного существования: «Боишься неизвестности, вот чего. Как там ни говори, что душа на небо пойдет... ведь мы это знаем, что неба нет, а есть атмосфера одна». Не «что там будет», а есть ли «небо» или «атмосфера одна»? — вот, по видимости, «скромный» вопрос, на который должен теперь быть получен ответ.
В одном из черновых вариантов сцены обращения Пьера в масонство Баздеев говорит ему, что истинная наука «имеет задачей понять гармонию и цель всего существующего, вещественного и невещественного — человека — его место в природе, его цель и назначение. Во всем своде наук, о котором вы упоминали, граф, нет науки, которая открыла бы нам тайну назначения человека и его отношение к Творцу, а это есть главный вопрос, представляющийся человеку».
В отличие от Баздеева Толстому важна идея не живого всемогущего Бога-Творца, а единой и невидимой общемировой жизни как основы всего существующего, «вещественного и невещественного», в которой ничто не уничтожается и на которой строится вся гердеровская «лестница существ». Эта мировая жизнь для Толстого, разумеется, не собрание всего, а единство, единое Все, в котором уже нет, по существу, различия между материальным и духовным. В так понимаемой мировой жизни, жизни Мира (всеобъемлющего, Неба) нет зла и смерти, и потому людям, чтобы включить себя в нее, надобно прежде признать себя по плоти и духу, волею и в сознании детьми Неба, считать себя принадлежащими и к этому мировому целому «великого, справедливого, доброго неба». Об этом и говорит Пьер князю Андрею на пароме по дороге из Богучарова в Лысые Горы.
Разговор Пьера и князя Андрея чем-то повторяет разговор Тушина и Белкина. Пьер призывает друга присоединиться к «нам», к масонам, которые ему укажут цель жизни, назначение человека и законы Мира.
«На ЗЕМЛЕ, — говорит Пьер, — именно на этой земле (Пьер указал в поле), нет правды — все ложь и зло; но в мире, во всем мире, есть царство правды, и мы теперь дети не земли, а вечно дети всего мира, — и далее повторяет положения Гердера о гармоническом целом и лестнице существ. «Я чувствую, что кроме меня надо мною живут духи, — заключает он, — и что в этом мире есть правда». Князь Андрей возражает ему, что в будущей жизни убеждают не рассуждения Гердера и масонов и вообще не доводы и выводы ума, а непосредственно сердечное знание, когда любимое существо, «которое связано в тобой», вдруг «исчезает ТАМ В НИГДЕ, и ты останавливаешься перед этой пропастью и заглядываешь туда». Как и Тушину в разговоре с Белкиным, Пьеру кажется, что его друг говорит то же самое, что и он. «Надо жить, надо любить, надо верить, — говорит Пьер, — что живем не нынче только на этом клочке земли, а жили и будем жить вечно там во всем (он указал на небо)».
И князь Андрей «поглядел на небо, на которое указал ему Пьер, и в первый раз после Аустерлица он увидел то высокое, вечное небо, которое он увидел на аустерлицком поле, и что-то давно заснувшее, что-то лучшее, что было в нем, вдруг радостно и молодо проснулось в его душе». Так произошло пробуждение князя Андрея, последовавшее вскоре за его первым откровением, откровением Неба.
Откровение Неба князя Андрея в речах Пьера переведено на опрощающий язык мысли. В его словах прежде всего бросаются в глаза нарочитые, одинаково заключенные в скобки посреди прямой речи указующие жесты: «(он указал в поле)» и «(он указал в небо)». Пьер сопоставляет «поле» и «небо», царство зла и лжи и царство добра и правды, Землю и Мир, «детей земли» и «детей Мира», эмпирическую земную жизнь и жизнь мировую, жизнь «огромного гармонического целого», «великого все или ничего», частью которого он желает чувствовать себя. Смысл речей Пьера может быть определен словами «зло и добро», «ложь и правда», поле, на котором сеют и жнут люди, и небо, где «кроме меня надо мною живут духи», «вечные дети всего мира», своего рода сыны Божьи, которые не сеют, не жнут и не собирают в житницы. Точное название мыслей Пьера — «Земля и Небо», или, поскольку понятие «Небо» и «Мир» в речах Пьера неразличимы, то «Земля*) и Мир».
Выпустив в свет под названием «1805 год» первую часть своего романа, Толстой до лета 1866 года, не отрываясь, начерно писал до конца первый вариант его, условно названный «Все хорошо, что хорошо кончается». В новом рабочем году, осенью 1866 года, это название отброшено, Толстой работает над переделкой второго тома и зимою 1866—67 года устанавливает новое название.
Можно отметить, что ни одно из названий произведений Толстого до 80-х годов не указывает на смысл произведения. «Детство», «Рубка леса», «Люцерн», «Альберт», «Поликушка», «Анна Каренина», «Казаки» и т. д. — все наименования и только. Слова «Война и мир» тоже ровно ничего не выдают нам, кроме непомерной авторской претенциозности (в которой в наше время уличил Толстого Синявский), не соответствующей даже грандиозности замысла романа и исторических событий, изображенных в нем. Это — не совсем удачное обозначение чего-то необозначимого. Впрочем, слова «Война и мир» собственноручно написаны Толстым только единожды, да и то слово «мир» написано им через и-десятеричное — «Мiр», т. е. никак не понятие, обратное «войне» в прямом смысле слова. Одни (Н. Гусев, например), считают, что Лев Николаевич описался, другие предполагают, что слово «мiр» употреблено Толстым в смысле «весь народ, все люди». По одним толкованиям Толстой мог бы назвать свой роман чуть ли не «На фронте и в тылу», для других его название — «Война и народ» или, если того очень пожелать, «Народная война», «Война отечественная». Название же «Война и мiр» загадочно, в нем чувствуется обозначение не явления, а его сокровенного смысла.
Обратили ли вы внимание на то, что роман назван «Война и мир», а не «Мир и война»? Когда мы говорим «добро и зло», «жизнь и смерть», «свет и тьма», «спокойствие и борьба», «мир и война», то предполагаем или два полюса и противоборство добра со злом, света с тьмой, или два совершенно различных, несовместимых состояния. Говоря же «зло и добро», «тьма и свет», «тревога и спокойствие», «война и мир», мы имеем в виду превращение, переход одного в другое, замену одного состояния другим или, по слову Толстого, «перерождение».
Слова «Война и мир» могут означать умиротворение или, в более широком смысле, успокоение — то самое удовлетворение «потребности желания» души, которое составляет двигающий мотив ее в этой жизни и в то же время цель душевного роста, прорастание уже не в эту жизнь, а в то, чего «нет здесь — на свете», то есть полное удовлетворение-успокоение души «в лучшем, что есть во мне» и что переходит по смерти в как-то понимаемую общемировую жизнь (жизнь «неба»).
«Потребность желания» в том смысле, в котором употребляет Толстой это понятие, можно назвать личной волею души, и тогда слова «война и мир» понимаются как успокоение и удовлетворение воли души или мировой воли на данной ступени объективации. Такое полное удовлетворение желаний души, то есть уничтожение самой «потребности желания» или воли, понимаемое как превращение индивидуальной воли в мировую, прямо вводит нас в мир мыслей Шопенгауэра, труды которого Толстой прочел через два года, и тогда признал их автора величайшим мыслителем человечества.
Название «Война и Мир» можно понять в шопенгауэровском смысле — как освобождение души от состояния «войны» и переход ее в вечное, непреходящее состояние «мира», в этой жизни невозможное. Впрочем, «война» у Толстого есть образ не только борьбы, страданий, но и бессмысленности, жестокости, ужаса, лжи и невообразимой путаницы, которыми переполнена земная жизнь вообще. И если слова «война и мир» имеют ввиду душевное перерождение, как успокоение и удовлетворение воли жизни, то слова «война и мiр» должны иметь ввиду душевное перерождение, как изменение вида жизни (см. первую главу).
Результат первого перерождения — погашение двигающей этой жизнью и к этой жизни воли, результат же второго перерождения — новое состояние сознания жизни, изменение корней сознания-чувства жизни, приобретение нового, иного сознания себя живущим или пробуждение от одного сознания жизни к другому. Оба эти результата — и перерождение-успокоение воли, выражаемое понятием «война и мир», и перерождение-пробуждение сознания, выражаемое понятием «война и мiр» (или, в современном написании, «Война и Мир»), — оба этих результата сливаются в нечто одно, единый процесс, в единое состояние душевного пробуждения-освобождения. Успокоение воли «земной» жизни и пробуждение сознания иной «мировой» жизни есть один и тот же процесс, вполне выражаемый в формуле «пробуждение от жизни», имеющей религиозный смысл. Не только название романа Толстого религиозно (и даже мистично), но и сам роман в некотором роде можно считать религиозным произведением.
В главе XVI части 3 первого тома романа Толстым дан образ, выражающий и тот и другой смысл названия его произведения.
В последнюю минуту перед ранением на поле Аустерлица князь Андрей видит двух солдат, русского и француза, борющихся за обладание банником и «видимо, не понимающих, что они делали». Князь Андрей упал. Картина «войны» сменяется картиной «мира». Еще раз прочтем это хрестоматийное место:
«Он открыл глаза, надеясь увидать, чем закончилась борьба французов с артиллеристами, и желая знать, убит или нет рыжий артиллерист, взяты или спасены пушки. Но он ничего не видал. Над ним не было ничего уже, кроме неба — высокого неба, не ясного, но все-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нему серыми облаками.
«Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал, — подумал князь Андрей, — не так, как мы бежали, кричали и дрались; совсем не так, как с озлобленными и испуганными лицами тащили друг у друга банник француз и артиллерист, — совсем не так ползут облака по этому высокому бесконечному небу. Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! все пустое, все обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения. И слава Богу!»
Читателям религиозных работ Толстого надо помнить одну характерную его особенность. У Толстого никогда ничего не пропадало и, обладая феноменальной изощренностью к мысли и к слову как образу, он никогда не терял раз найденного слова-образа; у него нередко бывало, что само буквенное слово оставалось неизменным и тогда, когда резко изменялось наполняющее его содержание. В мехи старого слова Толстой свободно вливал новый образ.
Происходило такое, думается, потому, что в духовном развитии Льва Николаевича были кризисы, но не было разрывов, творческий процесс всей его жизни был почти абсолютно непрерывным. Толстой не ломался, а переходил с одной ступени на другую, когда — перепрыгивая через несколько ступеней, когда — преодолевая одну за другой. И то, что было на прежних ступенях, включалось в новые, выражаясь в новом образе на прежнем слове, емкость которого от этого как бы увеличивалась — становилась соответствующей очень емкому содержанию его чувств и мыслей. Такова терминология «пробуждения», «воскресения», «возвращения к источнику всего», понятия «разум», «суеверие» и другие, которые можно встретить в писаниях Толстого разных лет, но которые каждый раз имеют свой смысл. Отсюда все расширяющееся и расширяющееся значение евангельской фразы о птицах небесных; отсюда же и видимость простоты и общедоступности его слова, начиненного нередко содержанием, которое, казалось бы, не умещается в нем. Таковы, например, понятия «особенности» и «ясности» в учении Толстого об искусстве, или «разумения» в его вероучении 80-х годов, или «правдивости» в его терминологии последних двух десятилетий жизни. И если в начале работы Толстой сказал «Война и Мир», то полное содержание этих слов-образа к концу его работы нелегко вычерпать.
Мы уже говорили, что в «Записках сумасшедшего» Толстой приурочивал свой религиозный перелом не к 1878—79 годам, а к 1869 году, то есть ко времени арзамасского ужаса и последнего года работы над «Войной и Миром». Разбирая это время, мы поняли, что острое состояние тоски душевной навалилось в Арзамасе на Толстого не вдруг (как это вполне могло бы быть), а было одной из ступеней сложного процесса «борьбы и страдания родов», начавшегося где-то осенью 1868 года.
Еще в самом первом, написанном в 1863 году, плане будущего романа есть герой, в конце повествования приносящий себя в жертву; тема эта, переданная затем князю Андрею, усиленно разрабатывалась Толстым с начала 1866 года. Не исключено, что уже тогда Толстой связывал действие успокоения воли с самопожертвованием. В дальнейшем постепенном развитии этой темы «жертвы князя Андрея» (как называл ее сам Толстой) герой романа совершает изъятый из окончательного текста подвиг самоотвержения, который действительно может осмысливаться как акт смирения. Это же самоотвержение мы видим в успокоителе и пробудителе Пьера Каратаеве, и в успокоителе истории Кутузове, (именно таков Кутузов у Толстого), и вообще в русском народе, как он изображен в «Войне и Мире». Оно же*) составляет содержание второго, христианского откровения князя Андрея, откровения божеской любви, о которой он думал в Мытищах перед приходом Наташи.
По жизнепониманию Толстого в 1867 году высшее состояние — это состояние полного удовлетворения «потребности желания» души; по его жизнепониманию в конце 1868 года — агапическое состояние. Сколь ни велико различие между этими двумя состояниями, нужно признать, что именно такой скачок в религиозном понимании жизни совершил Толстой в течение одного лишь 1868 года. Перерождение-успокоение понимается теперь Толстым как перерождение-смирение. То же и перерождение-пробуждение сознания понимается Толстым иначе — как осознание «воскрешения», собственной мистической жизни духовного Я. Это произошедшее в князе Андрее пробуждение сознания иной, чисто духовной жизни в существовании Птицы Небесной переходит у Николеньки в пробуждение сознания своего духовного начала — в чувство-сознание «отца».
Слова «война и мир», которые в 1865—67 годах составляли единое понятие полуязыческого успокоения-пробуждения души, в конце 1868 — начале 1869 года, могли быть поняты автором уже как обозначение процесса самоотвержения и осознания своего духовного начала.
Сознание своего духовного начала, своей духовной ипостаси не есть еще сознание духовного Начала, Бога, ровно так же, как самоотвержение в «Войне и Мире» не есть еще «отречение от блага личности» толстовского учения. Но даже в этом суженном своем значении оба этих понятия и их словесный символ «Война и Мир» передают уже почти тот самый смысл, который Толстой вкладывал в слова о том, что надо потерять душу, чтобы обрести ее. Возможно, что слова эти (разумеется, в их толстовской интерпретации) вполне точно выражают смысл названия романа на последней стадии авторской работы над ним.
Все сказанное не означает, конечно, что Толстой уже тогда проникся основами своего будущего вероучения; это значит только, что он в своем религиозно-художественном творчестве опередил самого себя, сам экстраполировал вперед процесс своего собственного духовного роста чуть ли не на десятилетие.
Название первого романа Толстого несет в себе религиозно-художественный образ, и надо бы разобрать, как и в какой степени этот образ определял структуру всего произведения и его отдельных эпизодов, и*) сколь широко можно им пользоваться при толковании тех или других мест романа. Здесь укажем лишь на то, что в Эпилоге романа произошла некоторая переориентация поня тия: и по построению сна Николеньки, и по сути «Война и Мир» превратился в «Мир и Войну» т. е. образ превращения стал образом борьбы, столкновения полярных сил доброго и злого, светлого и темного, божеского и человеческого, духа любви и духа насилия.
3
«ВЫШЕ», полнее, идеальнее князя Андрея гр. Толстой не изобразил никого», — писал К. Леонтьев. Если в авторском отношении к Оленину, Пьеру, Каратаеву, княжне Марье, Левину и даже отцу Сергию можно обнаружить легкую улыбку, то по отношению к князю Андрею, как заметил тот же К. Леонтьев, Толстой с первой сцены неизменно серьезен, как никогда и ни к кому из своих героев. Толстой, который всегда и везде над своими героями, смотрит на князя Андрея как на равного, а в прощальных сценах — и снизу вверх.
На всем облике умирающего князя Андрея лежит печать спокойного величия, строгой серьезности, высшей мудрости, вечной успокоенности и небесного бесстрастия, которое, по учению богословов, есть начало обожения. Здесь, на земле, князю Андрею уже нет равных, и потому у него нет и потребности общения. Проповедник князь Андрей немыслим; он молчит, и все, что ни скажешь, ни сделаешь при нем, все мелко и незначительно. В нем нет и того страха, который так унижает нас, который всегда, в любой момент живет в нас, духовных плебеях, словно напоминание и предупреждение о грядущем Суде.
Чувства князя Андрея перестали лгать ему, он неподкупен своим чувствам и в нем есть не доступная нам всем искренность духовного аристократизма. Эта-то искренность и отталкивает людей — она кажется им высокомерной, оскорбительной и холодной (недаром Мережковский писал о его «странном буддийском взгляде, который отталкивает жизнь с такой высокомерной брезгливостью»). Но это не холод, а чистота духовной жизни. В нем нет никакого внутреннего напряжения — того усилия внутренней борьбы, которое составляет нашу жизнь. Он полностью устойчив, раскован и недоступно прост и спокоен. Представить его плачущего любящими слезами нельзя.
Мы уже говорили, что в мистическом плане герой Толстого отошел от всего земного, в плане же житейском он неизмеримо выше всего мирского и так высоко стоит над мирскими заботами людей, что с трудом вспоминает значение слова «жениться». Князь Андрей Николаевич Болконский вознесся у Толстого над родом человеческим, он высоко-высоко над людьми со всеми их заботами и чувствами, которыми они так дорожат, и их мыслями, которые кажутся им так важны. Умирающий князь Андрей это образ истинного небесно-земного величия человеческого в отличие от ложного величия властителя мира сего человекобога Наполеона.
Уже по одному тому, как Толстой унижает образ императора французов, ясно чувствуются личные мотивы.
Толстой всегда знал себя великим, и потому его художественные исследования того, что велико в этом мире и что ничтожно, для него не литературная, философская или публицистическая тема, а глубоко личная проблема своей жизни. Эту личную задачу истинного величия человеческого Толстой и решал для себя в образе князя Андрея.
В самых первых рукописях романа князь Андрей появляется как человек, говорящий про себя: «Я люблю великое во всем» и действительно убежденный, что «равных ему никого не было». «Ничто в мире, — пишет Толстой, — не могло заставить его смутиться, заторопиться или иначе, как высоко нести голову, и иначе, как сверху смотреть на всех в мире». Эта доходящая до высокомерия черта героя понадобилась тогда Л. Н-чу вот для чего.
4
Есть основания полагать, что, создавая образ князя Андрея, Толстой в начале своей работы над романом исходил из остро переживаемого им тогда оскорбленного сознания своей значительности. Чтобы изобразить это чувство, он подбирает к нему лицо (вымышленного родного брата своей матери) , для которого это чувство было бы особенно мучительным. Но создавать образ из одной черты нельзя, и Толстой должен был проработать весь характер и решить его. Главной проблемной чертой его героя становится страсть достигнуть могущества и славы. Это его стремление у Толстого не пошло и смешно, а вполне обеспечено возможностями и достоинствами героя. В князе Андрее Толстой решает испытать не пути достижения величия, а сам статус и достоинство величия в представлении человеческом. Поначалу кажется, это была чисто отрицательная программа.
«Нет, нету Бога. А что же есть? Я. А кто я?.. И чего я хочу от жизни?.. — думает в одной из рукописей князь Андрей. — ... Могущества? Славы? Первенства над людьми?.. Да, да, я сказал бы это, но сказал бы: не из твоих рук, слепая и всемогущая судьба, хочу я могущества и славы, да, я хочу сам приобрести их. Хочу и могу приобрести их. Я хочу только того, что могу. Я хочу только освободиться от того сознания возможности великих поступков, которое живет во мне... Неужели же так напрасно вложено в меня это чувство, не случайное временное чувство, а страсть, которая съедает меня. И разве я меньше других людей, достигших в истории могущества и славы, достоин этого? Нет, я не знаю никого выше, чище и добродетельнее себя... Я сожгу храм, но не чужой храм Эфеса, а себя, тот храм, в котором живет эта нежная, страстная любовь к высокому и прекрасному в достижении славы».
Такие чувства и мысли владели некогда и самим Толстым. Но вот наступает время пробуждения, и в решении вопроса истинного величия проглядывает положительная программа. Взгляд ли Толстого на этот личный вопрос столь существенно изменился или он лишь понимает, какой взгляд должен быть у него, но только умирающему на поле битвы князю Андрею он передает вот что: «Князь Андрей истекает кровью, добр и примирился, и всех жалеет. Я — ничтожество. Бог» (13. 149). До этого момента Толстой, скрыто отождествляя себя со своим героем, передает ему действительные, им пережитые чувства и мысли; но с момента его откровения Неба и пробуждения, с этого момента князь Андрей, все более и более опережая духовный рост Толстого (в творчестве Льва Николаевича такие случаи не редкость), становится героем, имеющим совершенно особое значение для его создателя: в нем все более отчетливо проявляется идеальное Я автора — «то лучшее, что есть во мне».
В той же самой рукописи, из которой мы брали предыдущий отрывок, есть анализ состояния молитвы княжны Марьи, не вошедший в окончательный текст. «Все так же сам с собою разрешает человек свои сомнения без молитвы и на молитве, — утверждает Толстой здесь, — но с той разницей, что на молитве он стоит лицом к лицу с Богом. Хотя Бог этот и есть он же сам, но это лучшая часть души человека, которая вызывается такой молитвой» (13. 489). Таким образом, Бог для Толстого того времени есть и «великое все и ничего» и «лучшая часть души человека».
Князь Андрей, в образе и судьбе которого Толстой уже давно решал личную проблему истинного величия человеческого, мало-помалу возносится над людьми и в конце романа, явив образ небесно-земного величия, окончательно становится «личным Богом», центром ближайшего духовного тяготения, воплощением «духовного солнца» самого Толстого. Сделавши*) его «не человеком», Толстой рано или поздно должен был и назвать его себе, что, видимо, и произошло в последних числах января 1869 года.
Теперь можно прямо назвать его «отцом», выразить свою сыновность художественно, в «Войне и Мире». Сделать это в литературном произведении можно через изображение «сына». Так, видимо, возник замысел второго теневого центра сцены встречи «отца» и «сына» в Ярославле и сна-пробуждения Николеньки. С этого момента душевный интерес Толстого должен был переключиться с князя Андрея на Николеньку, с «отца» на «сына», то есть в определенном смысле на себя и судьбу своей души.
Всего же интереснее судьба князя Андрея в дальнейшей жизни и душевной судьбе Толстого.
«Самое сильное, я скажу, единственное сильное впечатление, полученное мною от этого посещения, — говорил П. Струве о своем посещении Толстого в 1909 году, — можно выразить так: Толстой живет только мыслью о Боге, о своем приближении к Нему. Он уходит отсюда — туда. ОН УЖЕ УШЕЛ (подчеркнуто Струве). Телесно он одной ногой в могиле, потому что ему 81 год, но он может еще прожить немало дней, месяцев и лет, ибо тело его еще не разрушилось — способен же он чуть не каждый день ездить верхом, что для многих из нас, вдвое его моложе, не только трудно, но и прямо непосильно. Но душевно и духом он там, куда огромное большинство людей проходит только через могилу, незримо и неведомо для всех других. А он ушел, И Я ЭТО ВИДЕЛ, чувствовал в нем и с ним. И в то же время я видел его. В этой очевидности ухода из жизни живого человека было нечто громадное и для меня единственное... Его смерть поэтому так исключительна и значительна. В ней, кроме физиологического состава умирания, не было смерти. Для меня это не «фраза», не «построение», для меня это очевидный психологический факт. Очевидный, ибо я его видел. Я видел не физическое умирание Толстого, не естественный физиологический акт, а таинственное религиозное преображение. Я видел воочию и с трепетом ощущал, как живой Толстой стоял вне жизни. И так же, как я считал своим долгом при жизни Толстого молчать об этом, так теперь, перед всеми здесь собравшимися, объединенными одной мыслью и одним чувством — религиозно почтить отошедшего Толстого, я считаю своим долгом свидетельствовать об этом великом факте его религиозной жизни. Великом, ибо тут была одержана труднейшая победа, тут свершилось величайшее торжество — человека над смертью».
Приведу еще одно свидетельство, на этот раз такого несомненно прозорливца, каким был Леонид Николаевич Андреев. Перед вами снимок с его картины (пастель), написанной с фотографии Толстого 1901 года.
«Он лежал на диване, обложенный подушками, в меховом беличьем халате, — читаем мы у Толстого в сцене «явления» князя Андрея сестре и сыну в Ярославле. — Он был худ и бледен...
Глаза его смотрели на входящих. Увидав его лицо и встретившись с ним взглядом, княжна Марья вдруг умерила быстроту своего шага и почувствовала, что слезы вдруг пересохли и рыдания остановились. Уловив выражение его лица и взгляда, она вдруг оробела и почувствовала себя виноватою.
«Да в чем же я виновата?» — спросила она себя. «В том, что живешь и думаешь о живом, а я!..» — отвечал его холодный строгий взгляд».
В сознании многих из нас Толстой живет пророком, обличителем и обвинителем человека во всех сферах его деятельности — в его личных, общественных и даже соборных делах, в его помыслах и самооправдании, в его вере и неверии. И в ответ на обвинения пророка у нас, как и во все времена, невольно вырывается извечный вопрос — у. кого протестующий, у кого притворно недоумевающий, у кого искренно испытующий себя: «Да в чем же мы виноваты?» Мы молимся так, как учат нас, или работаем по мере сил на общее благо, или боремся за справедливость и свободу, или познаем мир, или учим людей воспринимать красоту его, — чего ж ему надо? В чем мы провинились? «В том, что вы живете и думаете о живом, а я...» — как бы отвечает он, и мы чувствуем его глубокий, не из себя, а в себя устремленный взгляд — туда, где «что-то другое, важнейшее было открыто ему», «такое, чего не понимали и не могли понять живые и что поглощало его всего».
Мы подошли к какой-то тайне, и я чувствую, сколь мало я приблизился и приблизил вас к тому, что теперь нужно мне высказать. Но задача моя не доказать вам что-то, а дать только почувствовать.
Если П. Струве счел своим долгом свидетельствовать о «таинственном, религиозном преображении» Толстого — о том самом «преображении», которое сам Толстой полстолетия назад изобразил в «Войне и Мире», то Леонид Андреев изобразил его облик, вид этого преображения, который отчетливо напоминает облик князя Андрея в Ярославле...
Князь Андрей и Толстой на картине Леонида Андреева сообразны. И если раньше мы могли говорить о князе Андрее только как об образе обожения, то теперь, быть может, мы имеем основания говорить о нем как об образе самоустановления Толстого, образе, несущем в себе направляющую и воплощающую силу. Эта*) направляющая сила видна уже в последней главе «Войны и Мира». Князь Андрей, «отец» посылает в грядущее, в жизнь, своего, подобного себе сына, то есть, как мы понимаем теперь, духовную ипостась Толстого — самого Толстого.
Сознавал ли тогда Толстой свое, говоря языком его учения, «посланничество» в жизнь? Вряд ли можно ждать четкого ответа на этот вопрос, но надо все же напомнить, что в сцене прощания «отца» с «сыном» в Ярославле, где Николушка собственно и становится «сыном» и князь Андрей предуказывает ему посланничество, Николушка понял все значение этой сцены и все то, что хотел сказать «отец», князь Андрей княжне Марье о будущем воплощении «отца» в нем.
Николушка (сам Толстой) никогда не может остаться без «отца», ибо отец во плоти нужен только сыну по плоти, для сына же по духу, вечной Птицы Небесной, которая не сеет и не жнет, «отец» всегда есть непосредственно, по существующей связи духовного тяготения между «отцом» и «сыном» — всегда питает, направляет, живит его. Таков достоверный только для Толстого транссубъективный смысл слов князя Андрея, слов, которые люди «не могут понимать», потому что положительный смысл их недоступен живущим на земле, отрицательный же их смысл в том и состоит, что все земные чувства и соображения, собственно, НЕ НУЖНЫ.
Конечно, и сцена в Ярославле, и сон-пробуждение Николеньки — не аллегорическое послание автора самому себе, художественный такт не изменяет Толстому, и все же впечатление такое, что он, не зная, когда и как, уже тогда каким-то образом предощущал, что определит его будущее благо, и это таинственное, провидческое о себе знание сообщил не нам, конечно, а себе.
Многое из того, о чем «мечтал» Николенька, Толстой действительно совершил в своей будущей жизни. «Да будет воля не моя, а Твоя» — в последние годы чуть ли не ежедневно повторял Толстой, и с этими словами он ушел из жизни в Астапове, умер; с этими же словами он за сорок лет до смерти входил в жизнь: «Сделай то, чем даже ОН был доволен». В этой молитвенной клятве Николеньки, которой Лев Николаевич кончает свой роман, есть нечто такое, к чему боязно прикасаться и что на бумаге непременно выйдет грубо.
Толстовское видение князя Андрея перед смертью — не мираж, в нем есть предвосхищающая и направляющая сила — сила предвидения, ведения о себе. Прежде чем осуществиться, все сначала пребывало «представлением в уме», в созерцании, в «смотрении». Сначала будущее названо как настоящее, несуществующее — как существующее, а потом уже названное стало действительностью. Не означает ли это, что предвосхищающая и направляющая сила толстовского видения есть уже не сила (то есть слепое, извне вызванное действие, стремящееся удовлетворить и тем уничтожить причину своего возникновения), не сила, существующая только в производимом ею действии, а воля — самозаконное, не действующее, но проявляющееся, глубоко личное хотение, знаемое только в самом себе и не имеющее других причин, кроме себя; короче, назначающая и одновременно исполняющая воля, а не только выполняющая сила.
Может быть, теперь правильнее говорить не о предвосхищающей силе и даже не о видении-предвидении, а о волящем видении, видении-волении, о воплощающейся личностной сущности или своем собственном, в себе сущем и в себе же воплощающемся духовном Я, в котором и начало, и конец, и причина, и цель, и то, через что зачато и что рождено, возрождено и воскрешено. Видимо, Толстой изнутри знал действие этой сущности в себе — то, как духовное Я воплощается, осуществляется в реальной жизни. Это свое знание и это тайное явление своей духовной жизни он под названием «Разумения» или «сознания духовного Начала» положил в основание своего религиозно-мистического учения. Учение Толстого сочетает воедино понятия «отец» и «жить» и является учением о жизни как зачатии, где человек — не рожденное, а только рождающееся, находящееся в процессе рождения («в рожении», как говорил Толстой), в зачаточном, утробном состоянии — в становлении и проявлении, то есть в процессе духовного роста.
Собственно толстовское религиозное учение плодотворения или проявления духовного Начала («отца») во времени, пространстве, движении не есть результат умозрения или рационализации и не есть профанация чужого Откровения, а заключает в себе личный духовный и мистический опыт.
Мы видим, что совсем не в состоянии уверенного спокойствия завершал Толстой свой роман. Читатель и не подозревает, что год окончания «Войны и Мира» — один из самых душевно неустойчивых лет жизни Толстого, когда душа его раскачивалась с амплитудой от состояния прозрения и откровения иной жизни до арзамасского ужаса. Положительный предел этих своих душевных колебаний Толстой тогда же изобразил в религиозно-художественных сценах «Войны и Мира», отрицательный же предел — через много лет в «Записках сумасшедшего».
Такие качания души от состояния «мира» к состоянию разлада, «войны» и обратно и есть то, что Толстой называл «борьбой и страданиями родов», муками духовного рождения — качания, наступающие у каждого человека при его выходе из пустыни мертвенности жизни. Это, несомненно, и есть сам процесс рождения духом, длившийся у Толстого многие годы и отнюдь не завершившийся со вступлением его на поприще проповедника.
Мы здесь присутствовали (пусть издали и со слабым зрением) при первых схватках духовного рождения человека, по силе духа, способностям и творческим возможностям равного величайшим религиозным учителям человечества, о ранних стадиях духовного развития которых мы ничего или почти ничего не знаем и, казалось, не могли ничего знать.
Обновлено 14 июля 2022 года. По вопросам приобретения печатных изданий этих книг - k.smith@mail.ru.